На берегу неба (сборник) - Василий Голованов 22 стр.


Теперь отсчитай десять, десять и еще десять назад. Тогда еще сирень весной цвела у каждого подъезда. Но было лето. Я приехал к себе в пустой дом с вокзала из первой попытки бродяжничества – к сожаленью, удачной. Пахло горячей пылью. Я открыл балкон, включил было магнитофон, но разве с ним разделишь радость, которую я привез с плоских холмов Латвии – радость, тяжкую, словно камни, выбранные из земли, которые мы складывали на бровке поля, легкую радость, как пережитая мимолетная влюбленность без единого слова, без объяснений, без прикосновенья, радость, чистую и холодную, как утреннее купанье в прозрачной речке, на поверхности которой выдавливали свой узор упругие родники? Я тогда впервые скривил маршрут, отправился к тебе, чтоб подкрепиться кофе и лавашом, чтоб рассказать о своем счастье. Я говорил. Ты слушала. Велико ли дело? Невелико. Но кто из нас мог бы предположить тогда, что несколько жизней прогорят дотла, что женщина, с которой я собирался прожить вечно, исчезнет – а этот зигзаг в конце пути останется? Этот путь – от подъезда к подъезду, сквозь пустыню, сверкающую разбитыми остовами брошенных автомобилей, обременен лишь воспоминаниями. Но мало ли коротких путей время сделало невозможными? Мало ли дверей захлопнуло за нами навсегда?

Я даже боюсь того, что пишу, боюсь сглазить и поэтому написанное прячу в картинку "птица-тюльпан". В рамочку, под стекло. На стену или на полку. Когда-нибудь она упадет со стены, как падают все вещи, или твой сын разобьет стекло, ты бросишься к нему посмотреть, не порезал ли он пальцы, и тогда найдешь. Ты найдешь и поймешь меня правильно: мир не знает констант, но какие-то вешки на пути все же необходимы, чтобы путь не замело песком, чтобы пустыня не осилила нас. Одиночество в мертвом оазисе, где тополиная моль съела все, даже эхо. Тогда начинаешь кликать, звать, находишь позицию за барханом, откуда вроде бы в ответ на крики слышны голоса памяти. Находишь ствол, горячее мертвое дерево с черными листьями ворочаешь, вспугивая тучи бабочек, тяжко, солоно дыша, выдергиваешь шнурок из ботинка… А впрочем, длина окружности, она не шнурком измеряется, а при помощи числа π, одной из, следовательно, констант, – и ошибки не может быть, здесь, здесь, значит, был оазис, здесь должен сыскаться и колодец, старый, но вода в нем все равно должна быть непременно, как число π в окружности ствола.

Вот, вот она: кран. Жаровня. Чашка кофе. Все то же за тем же столом. Ты слушаешь, я говорю. Саранча прилетает в голову, ненасытными жвалами скоблит память. Но кофе. Но лаваш. Но этот вечный разговор. Нас осталось немного, знающих, что такое константы. Всего несколько человек на весь город, всего несколько кухонь в разных домах. Приблизительно 3,14.

Сочинение

Сначала был вечер встречи выпускников. А ночью сон. Будто я разговариваю по телефону со своей классной руководительницей Инной Иосифовной, и она вдруг говорит – тихим таким голосом, без всякой укоризны: "Ты, Вася, сочинение тогда прогулял, а надо бы тебе теперь пойти написать его…"

Я проснулся с ощущением странной жути. Я никогда не испытывал ностальгии по школьным годам. Я стал совсем другим человеком. Всяко видывал. Какого черта этот сон? Видимо, вечер встречи выпускников, встречи с прошлым, оказался слишком серьезным испытанием для меня. Так, в общем, и было. Я никого не узнавал на этом вечере. С трудом, сквозь страшные оптические искажения и наплывы времени в одной группе людей я угадал бывших одноклассников. Решил подойти. Но по их взглядам, которые скользили по моему лицу, даже не замедляясь, я понял, что меня тоже не узнают. А ведь я-то вроде не изменился…

Только когда я ушел с этого злополучного вечера, я додумался посчитать, сколько же лет прошло. Вышло восемнадцать. Я пересчитал еще раз. Восемнадцать.

Я стал вдвое старше. И зачем-то, не подумав, забрел в этот темный угол памяти, в это давно прошедшее время, где сразу вновь ожило то давнее одиночество мое в классе, и та давняя любовь, которая была самой счастливой любовью на свете, пока не была смертельно ранена предательством. Необъяснимым. Невозможным. Я сразу ощутил в этих стенах свою затянувшуюся, как казалось, рану, словно она вдруг открылась – и вот я опять не могу дышать, не могу жить и, как раненный в грудь навылет, умоляю только об одном – чтобы у этой глупой игры с прошлым не было продолжения, чтобы мы случайно не столкнулись с той, которой, как я думал, в моей душе принадлежит лишь равнодушие. А оказалось – боль. И в школе это чувство многократно усиливалось ощущением хрупкой недвижности времени здесь, в этих стенах… На своем месте была мраморная доска с фамилиями мальчишек первых двух выпусков, убитых на войне, пожелтевшие номера школьной стенгазеты, которую когда-то мы вместе с ней делали, литературные стенды и театральные афиши спектаклей, в которых вместе играли…

Я еще не очухался от смешанных и тревожных чувств, которые породил этот вечер и этот сон, как зазвонил телефон. Это была Инна Иосифовна. Я едва выдавил из себя:

– Доброе утро.

– Куда ты исчез вчера? Я хотела поговорить с тобой.

– Я ушел. Мне хватило пяти минут, чтобы понять, что мне не по нраву все эти встречи с прошлым…

– Вот как? – голос у моей бывшей учительницы изменился. Он стал чуть надтреснутым, и сквозь эту трещинку пробивались интонации старости. – Может быть, ты испугался? Но она не пришла.

– И правильно сделала, – отрезал я. – Нет смысла возвращаться назад…

Инна Иосифовна помолчала.

– А как же сочинение?

Я почувствовал безотчетный страх. Прошлое не отпускало, стоило мне вчера сделать один неверный шаг.

– Что – сочинение?

– Ты же писатель. Значит, знаешь, когда в жизни требуется поставить точку.

– Я не прогуливал…

– Прогулял. Просто вытеснил из памяти. А я не захотела портить тебе оценку за полугодие. Но мне интересно было бы знать, что ты, ты теперь, думаешь по этому поводу.

– Какому поводу?

– Темой сочинения был Блок.

Вот как. Удивительно, что я решил прогулять именно Блока – потому что именно с ним жизнь потом сводила меня не раз. Это были всегда короткие встречи, но очень важные. И последнее, чему я удивлялся совсем недавно, – почему, когда мы учились в университете, никто ни разу не упомянул хотя бы название его работы "Крушение гуманизма" – по ней можно было бы читать студентам отдельный курс, ибо в ней сказано не меньше, чем в знаменитом "Закате Европы" Шпенглера… Блок… Не хотелось оставаться у него в долгу.

– Что ты молчишь?

– Я думаю.

– Сочинение можно писать с 11 "Б" на пятом и шестом уроках в среду. Ты придешь?

– Не уверен.

– Знаешь, чтобы до конца рассчитаться с прошлым, нужна удача. Можешь считать, что я дарю тебе шанс…

И – короткие гудки.

Я принял контрастный душ, сварил кофе и, выпив большую чашку, поехал в редакцию. Настоящее моей жизни уверенно вело меня за руку несколько дней. Ни в какую школу я решил не ходить. И тем более не писать сочинение вместе со школьниками. С Блоком я как-нибудь рассчитаюсь. Напишу, например, эссе о нем… Ну а с Инной…

В среду я проснулся чересчур рано. В душе, как предчувствие тошноты, стоял категорический императив: "Надо идти". Идти туда, в школу. Идиотство какое-то. Мозг проделал огромную работу: он все решил за меня. Сознание ли сплело хитроумную последовательность доводов, или подсознание вынесло окончательный вердикт, ничего не объясняя, но этому следовало подчиниться. Просто подчиниться, и все.

Почему-то я нервничал… О чем я нервничал? Я съел яичницу, проглотил кофе… Наверное, мне было не по себе потому, что никак не мог, даже мысленно, вписаться в неизвестную мне атмосферу современного класса. Впрочем, они вряд ли обратят на меня внимание. Ведь не за новенького же меня примут? Скорее примут за какого-нибудь проверяющего из РОНО, или как оно теперь называется… Так что без разницы…

Чтобы успокоиться, по дороге в школу я решил сфотографироваться: все равно, после Нового года кучу документов придется менять. Зашел в студию. Там топтались два араба. На столе под стеклом лежали фотографии москвичей – негр, азербайджанец. Я сказал, что лучше получаюсь на черно-белых фотографиях. Фотограф заметил, что цветное фото всего на двадцать рублей дороже. Возразить было нечего. Сделав снимок, он с грустью посмотрел на него: "Глаза выпучены. Хотите, переделаем?" "И лицо белое, – сказал я. – Страшное". "Я учту", – ответил мастер и покрутил колесико выдержки. На втором снимке я выглядел так, как будто только что вылетел из парной.

– Я правда лучше получаюсь на черно-белых фото…

– Ладно, давайте черно-белое…

Получилось неплохо. Только голова как-то настороженно втянута в плечи после двух неудачных попыток. Нельзя сказать, чтобы все это сильно ободрило меня. Но самое важное в жизни – всякую ситуацию довести до той черты, за которой отступление невозможно…

Я зря волновался. На мое присутствие в классе никто не обратил никакого внимания. А мне со стороны так интересно было наблюдать, как они входят, рассаживаются, раскладывают книжки на столах… Страннейший возраст, страннейший… В семнадцать лет я был абсолютно убежден, что я взрослый. Но ведь не может быть, чтобы я был не такой, как они? А передо мной были дети. Дети большого роста. Эта походка… Манера говорить… Смех… Нарочитость во всем… Потрясающе!

Десять мальчиков, семь девочек. Все расселись по принципу строгого разделения полов: класс без явных влюбленностей. Я вспомнил, как мы с ней целовались на уроке литературы и Инна это заметила. Я вспомнил это прежде, чем запретил себе вспоминать.

Я поглядел на Инну Иосифовну. Она писала на доске темы, тональность которых задавалась блоковскими строками. Потом повернулась к классу:

– Последняя тема касается поэмы Блока "Двенадцать". Сформулируйте ее сами…

Ее голос звучал очень тихо. Раньше она говорила так, когда заболевала. А сейчас, должно быть… Просто и она стала старше на восемнадцать лет…

Я ощутил непонятную нежность. Она ожила в сердце тихо журчащим ключом. И тогда понял. Понял, откуда пришло решение. И почему я здесь.

Нет-нет, речь шла совсем не о том, чтобы отдать долг Блоку. Речь шла о признании в любви. Любви, которую в возрасте этих детей мы не умели еще даже чувствовать, не то что облекать в какую-то подобающую форму выражения вроде этого запоздалого сочинения…

Ее возраст всегда был тайной для меня. Тогда ей было лет пятьдесят с чем-нибудь. Шестьдесят? Она всегда казалась мне красивой. Необыкновенной. И выглядела моложе своих лет. Тонкая, чуть нервная, сотни стихов наизусть… Но замужем никогда не была. Говорили, что в юности у нее был возлюбленный, чья фамилия выбита на мраморной доске. Мы не знали какая. Он погиб осенью сорок первого, мальчишка…

Иногда она с глубоким чувством читала нам стихи поэтов-фронтовиков. Значит, хранила память о нем.

Мне виделась несправедливость в ее одинокой судьбе, но я не решался спросить, почему она не полюбила вновь. И если тот человек был так необыкновенен, что равного ему не встретилось за всю жизнь, – то что же это был за человек? Мне казалось тогда, что счастье может (и должно) быть всеохватным; я не мог представить себе, что ее одиночество – это залог осуществления ее Судьбы, судьбы учителя. Да и как можно было тогда – с юношеской убежденностью в том, что каждому человеку обязательно уготовано счастье, – понять, что жизнь творится из совсем другого материала, что талант чаще всего растет из боли…

Протекли за годами года,
И, слепому и глупому, мне
Лишь сегодня открылось во сне,
Что она не любила меня никогда…

Это, может быть, самые отчаянные строки Блока. Так понятна казалась эта невозможность отрешиться от собственной привязанности. Уже ни для кого не дорогой, никому уже не нужной. Невозможно, хотя она давно уже не та, и не с тобой, и всякое воспоминание о любви приносит лишь муку… Потому что есть древние вещи, тяготеющие над человеком, – рок, судьба. Приговоренность к любви… Или к одиночеству в любви, к какой-то ее отрешенной, недосягаемой полноте, в которой и являет себя настоящий Учитель…

Я прекрасно помню, как Инна Иосифовна в первый раз стала рассказывать нам о символистах, о Блоке, о Соловьеве, о Вечной Женственности, о традиции трубадуров и культе Прекрасной Дамы. Мне казалось, я хорошо понимаю. Культ Дамы Сердца – экстатическая возгонка сентиментальных чувств и – соловьиное щелканье на самозабвенном языке поэзии… Она прочла "Семь изгибов сокровенных". Сказала: вот стихотворение, написанное на языке символов, вы могли бы сказать, о чем в нем идет речь?

Те, кто мог бы сказать, только залыбились: гы-ы-ы…

Семь изгибов… Ясное дело…

Мы знали, о чем говорил Блок. Но не могли сказать об этом вслух.

Потом оказалось, что семь изгибов – это семь поворотов петербургских улиц, которыми она (Л.Д., Любаша) от своего дома ходила на какие-то курсы, семь раз поворачивая.

Я был такой тупой, что тогда так и не поверил…

Но спроси меня – между тем уроком и этим: что было?

Между ними пролегла вся моя жизнь.

И самое смешное, что невозможно об этом рассказать.

Меня понесло.

Вот сейчас, допустим, Инна Иосифовна укажет на меня: "Вот, посмотрите, этот человек на последней парте, он… ну, отстающий ученик. Очень отстал. На восемнадцать лет. И вот пришел к необходимости наверстать упущенное. Знаете, – скажет, – такое случается нечасто. Чтобы человек вообще пробовал что-то исправить там, в своем прошлом. Что-то переделать, досказать. Если хотите узнать что – спросите его о чем-нибудь…"

Конечно им, одетым в ослепительные доспехи будущего, наплевать на меня.

А если бы все же спросили?

Кто ты? Почему сейчас тут? Что хочешь досказать? Что прожил? Что видел? Был ли счастлив? Что там, впереди?

– Ребята, перед вами большая жизнь. Очень короткая. И прожить ее надо так…

У меня половина головы седая. Дочь третий год ходит в школу. Но они не поймут. Поэтому коротенько.

Счастье, счастье…

Самое страшное, что я испытывал в жизни – это желание убить человека. Это даже хуже, чем тонуть. Не буду рассказывать.

Счастье.

Зима, вьюга. Съемная квартира. И вдруг ты по сумме неизвестных, по тревожному биению крови в горле осознаешь, что к тебе неудержимо подступает любовь. Большая любовь, которая подобна отдаленному грозному рокоту, даже если он совсем-совсем еще далеко, как нарождающийся шторм.

Она уехала в другой город. Я надел белую рубашку, пиджак, взял с собой пряник, банку растворимого кофе и поехал на вокзал. Решил, что, если нам суждена любовь, билеты будут. Билеты были.

Наверное, я много успел в жизни. Организовал экспедицию. Написал книгу. Но разве дело в этом? Разве я был счастлив, закончив книгу? Нет. Я просто лежал, как рыба, отметавшая икру – обессиленная, умирающая. Я еще не знал тогда, закончив книгу, что не все наши отношения с нею исчерпаны, что они надолго, на всю жизнь, как с собственными детьми. Но все-таки счастье – это всегда какие-то мгновения. Купание после велосипедной прогулки. Солнце в осенней листве. Первое сваленное тобой дерево – и внезапное ощущение собственной мужской, настоящей силы. Или – сидишь у моря, перебираешь камешки… а время останавливается. Стихотворения похожи на счастье: в них слово, время, сгущаются до предела, не могут течь, переливаются в замкнутой форме… Может быть, хорошее стихотворение – это высшая из доступных нам, пишущим, форм счастья.

Отчаяние. Точно знаю, что это такое. Это когда мороз двадцать пять, болеет ребенок и на даче, которую мы снимаем, вдруг ломается система отопления и дом начинает выстывать, как гроб.

Еще у меня был друг, который уехал в Америку. Это была трагедия, когда он уехал. Мне было плохо оттого, что его нет. Он не прислал адреса. Может быть, захотел забыть всю прошлую жизнь и меня вместе с нею. Такое бывает… А потом он вернулся – совершенно другим человеком. Чужим. Даже смех стал другой. Не то чтобы неприятный, а просто – не его. И мы не общаемся больше. Даже не звоним друг другу, не поздравляем с днем рождения. Так что не знаю, что хуже – когда лучший друг уезжает или когда он умирает в тебе. И ты в нем умираешь… Да – друзья забывают, любимые женщины предают. В это невозможно поверить, когда тебе семнадцать, когда и дружба, и любовь – все в первый раз. Много позже понимаешь, что в жизни всегда есть друг, который никогда не предаст, и женщина, которая всегда будет любить тебя любого. При одном условии – что ты сам этого хочешь.

В общем, мне нечего было бы сказать этим детям. Если бы я говорил, я бы врал. Однажды, в середине 90-х, после долгого безденежья и – как бы это сказать? – полуголодного существования (голод – это родители наши знали, что такое; мы нет) я устроился на работу и не успел подписать документы в отделе кадров, как мне выдали три тысячи долларов. Одним куском. Сразу. Я положил их в нагрудный карман. В метро мне стало плохо. Я не хотел умирать. Не хотел, чтобы мои деньги достались работникам морга. Я достал валокордин, как чеку, выдернул зубами затычку-капельницу и отпил прямо из пузырька.

Почему-то такие моменты запоминаются.

В школе я верил, что очень многое успею, узнаю, смогу, стану богатым. Главное, было чувство принципиальной безопасности жизни. Я сделал гораздо больше, чем мог себе представить в семнадцать лет, но и жизнь оказалась игривой кобылкой…

Ладно, все это слишком нравоучительно. Лучше я расскажу историю. Последнюю. Как я закончил недельную школу моряков рыболовецкого флота и пришел наниматься на траулер. Судно загружалось у пирса. Людей не хватало, работала неполная вахта, поэтому сразу по предъявлении бумаг боцман сказал:

– Давай. Смайнай-ка вниз эту бочку.

Я встал возле квадратного люка. Подо мной была бездна трюма, надо мной на тросе портового крана зависла одинокая бочка. Я стал делать крановщику знаки руками, которые (на мой взгляд) выражали следующее: "Друг, опускай ее вниз". Крановщик, видимо, ждал более точных указаний, но он постарался, прицелился – и долбанул бочкой о борт открытого квадратного люка. Но внутрь не попал. Я опять стал махать руками. Бочка болталась надо мной. Я уповал на опыт крановщика и старался не делать лишних движений, чтоб не мешать ему. Видимо, он даже понял, что перед ним совсем зеленый матрос. И он постарался. Прицелился. Но опять не попал. Заметив, что я не силен в управлении, боцман выругался и сказал:

– Тогда прими эту бочку в трюме.

– А где трюм? – простодушно спросил я.

Вопрос этот застал врасплох морского волка.

– Ни х…я себе… – вымолвил он равнодушно. – Спустись через цех.

Большой морской рыболовный траулер представляет из себя махину в девяносто метров длиной. Я не находился на нем и десяти минут. Поэтому мне ничего не оставалось, как спросить:

– А где цех?

– Ох, и ни х…я себе!!! – вскричал боцман с дьявольской радостью, громом своего крика приглашая и других подивиться на затесавшегося в экипаж придурка.

Некоторое время они сверху смотрели, как я один ворочаюсь в трюме с двухсотлитровой бочкой, пытаясь перекантовать ее и поставить в один ряд с другими такими же. Мне это удалось. Полный гордости, я вылез из трюма в цех, а оттуда, подтянувшись на руках, – обратно на палубу, в последний момент вляпавшись ладонью в какое-то липкое и вонючее вещество, которым была обмазана горловина трюма. Понимая, что мой статус висит на волоске, я вытер руку о штаны и спросил развязно:

– Что это за говно?

Назад Дальше