– Благодаря вам, я увидела из окна, что судья позволил мужу закурить.
– Он бывает великодушен. Но не забывайте: право дарить милостью есть только у него. Впрочем, – он протянул руку, – давайте, я попробую что-нибудь сделать. Вы действительно не помните нашего разговора в Варшаве?
Регина увидела, что Борнштайн указывает на нее Хаиму – хочет, что ли, чтобы он разволновался? Но ей было решительно все равно.
– Кажется, что-то смутно припоминаю. Столовая в "Братняке", да? Не на вас ли заглядывались все девицы? – Она понимала, что сильно рискует: Вильский мог посчитать это насмешкой – однако он не обиделся, хотя на всякий случай посмотрел ей в глаза. Она постаралась, чтобы он увидел в них только симпатию.
– В чем дело, господин Хорбах? – произнес неизвестно когда вернувшийся в зал судья. – Объясните же наконец, у нас мало времени.
Регина быстро села на свое место.
– Я много раз предлагал господину председателю организовать в гетто производство настенных часов. Наша семья в Вене имеет большой опыт в этой области. Я подавал прошения, но ни разу не получил ответа. – Стоявший далеко от свидетельского места мужчина, несмотря на темное родимое пятно на лбу, производил приятное впечатление.
– Да ведь господин председатель неоднократно объявлял, что обращаться с просьбами и жалобами непосредственно к властям бессмысленно. Для этого существовал специальный ящик. – Борнштайн улыбнулся Хорбаху как несмышленышу.
– Я и в ящик клал. Никакого ответа, – не сдавался Хорбах. – В жизни не встречал такого отношения.
– А вы подумали о том, кому во время войны могут понадобиться стенные часы?
– Я готов признаться в своей наивности, но никогда не смирюсь с чиновничьим хамством.
Защитник перестал улыбаться. Регина догадалась, что он намерен нанести ответный удар.
– В таком случае позвольте задать вам один вопрос. Когда вас забирали из Вены в Лодзь, вы попытались спрятаться в сундуке на чердаке своего дома, но, насколько нам известно, вас выдал сосед, некий Эгон Хольцер. А казалось, он хорошо к вам относится, еще ваши отцы были знакомы… Так почему же вы жалуетесь на председателя, а к Хольцеру у вас нет претензий?
– Потому что сейчас не Эгона судят.
– Что верно, то верно, – вмешался судья. – Я принимаю вашу жалобу, господин Хорбах. Вижу, все мы уже немного устали. Вскоре я объявлю перерыв до утра. Еще только выслушаем Давида. Кто-нибудь видел его в коридоре? Если нет, давайте первого, кто попадется…
То, что интересно, застревает в голове навсегда, подумал Марек. С тех пор как он увидел красный фургон с белой надписью, ему ни на чем больше не удавалось сосредоточиться. Он даже перестал сам с собой биться об заклад, кто следующий войдет в зал: мужчина или женщина. Просто сидел боком на стуле, будто герой Зейна Грея в засаде, готовый вскочить, как только подвернется оказия. И дождался: лысый человек с печальным лицом попытался выдать себя за свою сестру, посчитав близкое родство достаточным основанием для замены. Будучи приперт к стенке, он назвался собственным братом, которого, впрочем, все равно должны были вызвать после него, то есть смысла в этом не было никакого. Уступать, однако, он не желал, как ни пугал его судья грозными взглядами. В зале заволновались, пришлось даже вызвать служителей.
Воспользовавшись суматохой, Марек выскользнул в коридор. В клубящейся там толпе никто не обратил на него внимания. Он ходил между людьми, прислушивался к разговорам, которые в основном сводились к жалобам, и опасаться ему было некого – разве что женщин, которые, будто сговорившись, норовили погладить его по голове. Издалека Марек заметил красивую девушку, давшую ему вечное перо. Разрумянившись, она беседовала с двумя мужчинами, которых он раньше, когда они только пришли, принял за клоунов. В конце концов ему надоело слоняться по коридору, и он, дождавшись минутного замешательства среди ожидающих, рискнул пересечь несуществующую линию, за которую никто не осмеливался заходить. Шел он не торопясь, с видом человека, обладающего надежным пропуском. Это подействовало: никто за ним не погнался, никто не закричал вслед.
Знакомая дверь была не заперта, мусорный ящик стоял там, где он его оставил. Не колеблясь, Марек подтянулся, да так удачно, что ящик ему не понадобился: встав коленями на подоконник, он одной рукой ухватился за шпингалет. Солнце светило ему прямо в глаза, зато виден был большой кусок улицы, и не только дерево, стоящее поблизости, но и еще целых два. Хотя на них не шелохнулся ни один листок, а на тротуаре не дрогнула ни одна бумажка, все выглядело таким живым, что его собственная жизнь, несмотря на ощутимую боль в коленках, показалась Мареку нереальной. Такое с ним уже было однажды, когда он с родителями смотрел фильм "Костюшко под Рацлавице": черно-белый мир на экране казался реальнее не только, чем мир в зрительном зале, но и – позже, когда они возвращались домой, – мир на улице. Он потом долго не мог заснуть, гадая, кем же он, Марек, представляется Тадеушу Костюшко.
Не прошло и минуты, как Марек увидел из окна машину. На этот раз не красную, а черную, со смешными крылышками сзади и флажком на капоте. От волнения он не заметил, какой это флаг, но все равно был так счастлив, как будто не только Костюшко, но сам Том Микс проехал по улице на белом коне. Рука, которой Марек держался за шпингалет, начала затекать, но он не сдавался: если, не сходя с места, он дважды видел автомобили, то почему бы не увидеть и в третий раз? И был вознагражден за терпение: машины больше не появлялись, зато появилась девушка, у которой он брал перо и которая еще недавно стояла в коридоре. Ошибки быть не могло: рядом с ней шагал один из циркачей. Значит, отсюда можно выбраться, и не важно, настоящий ли мир за окном – он наверняка лучше здешнего. Не боясь упасть с подоконника, Марек делал все, чтобы его заметили. Махал рукой, стучал по стеклу, даже кричал, и – ура! – циркач его увидел. Однако в этот самый момент дверь открылась и вошла высоченная тетка, один раз уже попадавшаяся ему на глаза. Она затянулась зажатой в пальцах папиросой и выпустила в его сторону тучу дыма, которая почти целиком ее скрыла. Марек еще надеялся, что это цирковой трюк и огромная женщина через минуту исчезнет, но нет: дым рассеялся, а она шагнула к нему.
Что заставило меня оттуда уйти и вдобавок увести Дору? В конце концов, у всякого умопомрачения есть свои пределы. Я все еще не исключаю из рассмотрения сонный мираж, хотя уже сто раз себя щипал и убеждался, что не сплю. Единственное утешение – я перестал быть пассивным наблюдателем, и наконец хоть что-то от меня зависит. Я волен пойти налево, направо или прямо, что во сне или при психическом расстройстве вряд ли было бы возможно. Прежде чем двинуться с места, я незаметно проверяю, ведет ли посетивший меня фантом честную игру. Да, его ни в чем нельзя упрекнуть: конверт с деньгами как будто даже потолстел.
Я не знал, где ближайшая стоянка такси, но для чего существует почерпнутый из фильмов опыт? Как известно, стоит махнуть рукой или свистнуть, и к вам немедленно подкатывает такси, даже если Бродвей забит автомобилями. Чтобы не пугать Дору, я не стал свистеть, но достаточно было поднять руку, как рядом с визгом затормозило такси. Водитель был не первый день мне знаком, каждая наша поездка начиналась с того, что он читал свое стихотворение, всякий раз новое. Лишь незадолго до моего отъезда во Вроцлав он, подражая Борхесу, перекинулся на прозаические фантазии.
– Думаю, вы догадываетесь, что моя жизнь – готовый роман? Если б я вам рассказал несколько эпизодов, а вы их записали, мы бы оба разбогатели. Был у нас в армии капрал – набитый дурак и на беду родом из Лодзи. Но я-то не лыком шит…
Таксист (кажется, его зовут Зенон) даже не спрашивает, куда ехать, и лихо крутит баранку – я диву даюсь, как ему это удается, поскольку в зеркальце вижу, что он не сводит глаз с Доры. Чем дольше мы едем, тем больше я убеждаюсь в том, как сильно ошибался знаменитый голливудский режиссер, утверждавший, что Лодзь – город лузеров, которые героически отказываются в это верить. Тоже мне, умник! – поглядел бы на этих лузеров сейчас, вмиг бы понял, что сам такой.
Увидев, что Дора заскучала, я велю остановиться возле дома, где жили в детстве братья Брандысы, будущие писатели. Их предок, знаменитый врач, в Польшу, как и Дора, прибыл из Чехии, только не в гетто – его вызвали к одру короля Владислава IV Вазы. Доре, наверно, будет приятно послушать про земляка. Как завзятый следопыт, отыскивающий несуществующие следы, я когда-то снял несколько короткометражных фильмов под общим названием "Плохой город?", вопросительным знаком отважно давая понять, что такое мнение незаслуженно. Встречаясь с коренными лодзянами, я выспрашивал, каким был их родной город до войны и как изменился, когда в красивые и некрасивые дома вселились обитатели окрестных деревень. Именно Марьян Брандыс в посвященном ему фильме сказал новым жителям города: "Хочется верить, что сейчас, когда в Лодзи живут совсем другие люди, прежний дух толерантности сохранился". Однако дом Брандысов не произвел на Дору большого впечатления: она даже не захотела войти в подъезд, хоть я и уверял ее, что из окна на лестнице открывается красивый вид на двор.
И тогда мы вдоль площади, где до войны, как рассказывал мне отец, зимой был каток, не спеша направились к самой знаменитой лодзинской улице. Нам предстояло пройти мимо кинотеатра "Парадизо": в моем школьном свидетельстве за шестой класс значится, что я без уважительной причины пропустил триста уроков, – если так оно и было, то, в свои двенадцать лет, столько времени я мог провести лишь здесь. Дора, впрочем, кинотеатра не заметила – куда больше ее занимали толпы прохожих на Пётрковской, к которой мы приближались. Только в двух шагах от прославленной улицы я сообразил, сколь неосторожно и, прежде всего, бестактно вести девушку туда, где вокруг будут ярко одетые и, вполне возможно, беседующие на чуждые ей темы люди. Спасла меня пресловутая женская интуиция: Дора внезапно остановилась.
– Ты знаешь Прогулочную улицу? Я там жила, пока нас не депортировали. Тебе не трудно меня туда отвести?
Я спешу воспользоваться случаем, и – неизвестно когда и как – мы оказываемся в бывшем гетто, на улице с обманчивым названием, ибо прогулки по ней даже вообразить трудно. Тут мало что изменилось, думаю я, разве только дома да брусчатка на мостовой постарели на шестьдесят лет. В подворотнях парни, которые в своих капюшонах и широченных штанах чувствовали бы себя по-свойски в любом уголке мира. Они были свободны, могли отправиться куда угодно и даже пешком за двадцать минут дошли бы до Пётрковской, но, казалось, нисколько не дорожат этой свободой. Дора со своим красивым ясным лицом, в своем старомодном платье производила здесь довольно странное впечатление, однако по нашему адресу не прозвучало ни одного грубого слова, ба, пацаны даже пытались сделать вид, что мы их не интересуем. Дора выбрала, надо сказать, самую неприглядную подворотню и не колеблясь направилась прямо к четырем крепким парням, которые, к счастью, вежливо расступились.
Подъезд своим унынием и печалью испугал меня, как испугал бы всякого, даже пораженного не столь тяжким, как мой, недугом. На лестнице пахло капустой, но – главным образом – нищетой, хотя во дворе стояли какие-то автомобили. Доре это не мешало: она быстро поднималась наверх и остановилась только перед дверью на последнем этаже, которую последний раз красили, вероятно, по приказу Румковского. Я понимал, чего Дора от меня ждет, но не успел постучаться, как дверь, по-видимому услыхав наши шаги, открыла пожилая женщина. Она заявила, что ничего не покупает, но дверь не закрыла. Я что-то пролепетал про кузину, чьи родители жили здесь до войны, и попросил разрешения войти и минутку посидеть в квартире, лучше всего у окна.
– Вы что, голубчики, думаете, дурочку нашли? Да я в этом доме родилась, еще война не кончилась, в сорок четвертом, немцы как раз дали родителям ордер на эту квартиру. Идите-ка лучше отсюда, пока я не позвала кого следует… – И она захлопнула у нас перед носом дверь, но не резко – похоже, беззлобно. И вероятно, не отошла – шагов, во всяком случае, слышно не было. Мы стали неторопливо спускаться по лестнице; Дора останавливалась возле каждой квартиры.
– Здесь жил пан Чехоцкий… Я узнала ручку. Он был очень добрый: хоть сам умирал от голода, носил еду ребенку, которого Пайхели прятали в подвале. Когда всех забирали, спрятался в угольном ящике. Там, наверно, остались дырки от пуль…
Я не в силах был это слушать. Попросил Дору посидеть на подоконнике, а сам спустился вниз, в подворотню. Когда я вернулся, она вглядывалась в окно на противоположной стороне двора.
Может, он и не загордился, но, конечно, был доволен, что на него устремились все взгляды. Наверняка ждали кого-то взрослого, а это оказался всего лишь он, Марек; правда, его вела, ухватив за шиворот, женщина ростом выше самого высокого мужчины. Судья сразу это заметил и поспешил ее одернуть:
– Благодарю за усердие, пани Станислава, однако попрошу повежливее обращаться с мальчиком. Он любопытен, но это хорошая черта. А если, моя милая, я еще раз увижу тебя в зале суда с папиросой, ты первая на себе испытаешь, как страшен мой гнев. – Судья повысил голос – скорее для пущего эффекта, чем из желания кого-либо напугать, но все равно стены слегка задрожали.
На лице женщины сменились несколько выражений – одно другого возмущеннее, – но победила дисциплинированность: тетка даже нагнулась и погладила Марека по голове.
– Садись на свое место, – нестрого сказал судья. – А мы воспользуемся твоим присутствием и пригласим очень важную персону…
Марек не рассердился на великаншу. Он давно усвоил: главное – чтобы тебя не схватили, а раз желание постучать по оконному стеклу пересилило осторожность, значит, сам виноват. В следующий раз надо будет первым делом открыть окно и поискать ближайшую водосточную трубу, как он поступил, когда в приют пришли солдаты. Труба ничуть не хуже дерева, а если крепко держится, то и лучше. Но он перестал строить планы, едва увидел на свидетельском месте паренька лет шестнадцати. Судя по тишине в зале, к нему отнеслись как к взрослому и к тому же умному, однако Мареку не хотелось бы через несколько лет быть таким же худым и с воспаленными от жара глазами.
– Дорогой Давид, напомните нам, чту вы написали в дневнике по случаю открытия председателем Румковским пансионата для заслуженных деятелей общины, в котором многим жилось лучше, чем до войны. – Прокурор говорил подчеркнуто любезно.
– Я посчитал это позорным пятном на репутации общины, – уверенно заявил подросток, а Марек почувствовал, что пани Регина, словно желая подбодрить, погладила его по руке. – А вскоре мы узнали, что в гетто создается суд, который имеет право рассматривать дела в ускоренном порядке и применять высшую меру за политические преступления: слушание радио, распространение ложных слухов. Поэтому я написал, что никого лучше Румковского немцы подыскать не могли.
В зале ни один человек не произнес ни звука, а кое-кто от волнения даже разинул рот.
– Примерно год спустя, в июне сорок второго, еще до того, как были отправлены на смерть старики и дети, вы записали, что, когда ваши родные уже питались картофельными очистками, чиновники объедались и что в гетто есть люди, накопившие немало добра впрок.
– Так оно и было. Инструкторы, полиция и другие банды бездельников получали все больше талонов, а остальные подыхали с голоду.
Здурово, когда мальчишка заставляет взрослых себя слушать, подумал Марек.
– Ваше мнение о господине председателе не изменилось?
– Ни на йоту. – В голосе Давида не прозвучало и тени гнева, что только усилило впечатление.
– У меня больше нет вопросов. – Прокурор удовлетворенно потер руки. – А вас, Давид, хочу поблагодарить за ваш дневник, который я выучил чуть ли не наизусть…
– Прошу всех обратить внимание: обвинитель проявляет человеческие чувства! – выкрикнул Борнштайн и подошел к Давиду. – Поверьте, я эти чувства разделяю. Однако поскольку мне досталась роль защитника, я должен выбрать из ваших заметок – просто блестящих, особенно если учитывать ваш юный возраст, – те, которые свидетельствуют, что вы одобряли деятельность господина председателя. А именно: в августе сорокового года вы написали, что гетто прекрасно развивается. Появляется множество новых мастерских и фабрик, которые, вместе с уже существующими, образуют Еврейский промышленный округ, как его шутливо называли. Перечисляя созданные господином председателем предприятия, вы упоминаете, что на одном из них получил работу ваш отец, что таких, как он, тысячи, и, кажется, все идет к лучшему…
– Я написал: казалось бы, идет к лучшему, если б не голод и не смертность, которая не стала меньше. – Давида трудно было сбить с толку.
– Вот-вот, проклятый голод, постоянно уносящий человеческие жизни… Двоюродная сестра вашей мамы, которой удалось перебраться сюда из варшавского гетто, рассказывала, что там разрешена частная торговля, контрабанда и вообще допускается бо́льшая свобода, и в этой специфической атмосфере те, кто похитрее и оборотистее, зарабатывают кучу денег и могут жить по-царски. В то же время тысячи людей умирают на улицах и лежат непогребенные, тогда как в Лодзи с этим полный порядок – все прекрасно организовано. В том, что вы привели ее слова, я усматриваю восхищение службами порядка, но и сожаление, что председатель не позволяет обогащаться спекулянтам и пройдохам. Вы рассуждаете весьма благородно, и мне хотелось бы услышать, чту, по-вашему, более справедливо: позволить всем голодать, сохраняя надежду выжить, или дать возможность людям оборотистым жить по-царски?
Давид ответил не сразу и заговорил, взвешивая каждое слово:
– Первое, конечно, более справедливо. Но что касается голода, тут о справедливости говорить не приходилось. Небольшая группа обжиралась благодаря привилегиям, которые господин председатель милостиво раздавал избранным.