Алеша бежал со мной к землянке, а вокруг рвались мины, и ни один осколок даже не оцарапал его. Сто смертей обошло его для того, чтобы умереть ему через несколько дней в ужасных пытках в тылу у немцев. У меня на сердце камень – твое проклятое письмо. А может быть, он и не думал о нем, ведь перед тем, что пришлось ему испытать, все это так мелко. Но тогда, возле той хаты с чернобривцами, он как предательство остро пережил мою измену, я видела это.
* * *
Я теряю нить, я все время теряю нить. Алеша добежал со мною до землянки лазарета, врач сделал мне наскоро перевязку и сказал, что рана тяжелая и меня необходимо отправить в тыловой госпиталь. Меня решили эвакуировать на самолете. Я потеряла много крови, но все помнила, все видела, все замечала, только все вокруг казалось мне нереальным. Буквы письма вырастали, и давили меня, смеялись в лицо, и больно били, собравшись вокруг меня хороводом, и злобно приплясывали. Это был бред, но бред реальный – я была в полном сознании. Я старалась Алеше все объяснить, но он прикрывал мне рот пальцами, которые я целовала, и просил:
– Лизонька, молчи, тебе нельзя говорить, надо сохранить силы.
Но меня невозможно было заставить молчать. Я не могла больше откладывать наше объяснение, откладывать дальше было нельзя.
"Как же мы расстанемся?" – думала я и снова, задыхаясь, просила:
– Алеша, наклонись ближе, Алеша, послушай…
Он снова закрывал мне губы пальцами, но, поняв, что я не успокоюсь, пока мы не объяснимся, спросил:
– Ты меня любишь?
– Да! Да! Тебя одного, только тебя! – обрадовалась я и закашлялась.
– Теперь все. Слышишь, все! Я больше ни о чем не знаю и знать не хочу. Я знаю главное и очень счастлив. И чтобы я был всегда счастлив, ты должна выздороветь! Поняла?
…Потом был госпиталь в большом северном городе. Там ночью не было затемнений, будто на свете не было бомбежек. Только мы, раненые, да отсутствие мужчин в городе, да мальчишки и девчонки – рабочие, которые наравне с женщинами каждое утро шли на заводы, – только это и говорило о войне.
Теперь ты понимаешь, почему я вам ничего не писала ни о свидании с Алешей, ни о своем ранении. Маме я писала – там, на фронте. Я как-то забыла обо всех ее нелепостях и снова, как в раннем возрасте, тянулась к ней. И письма ей писала очень часто, и плакала над ее каракулями.
Я еще не ходила, а только сидела в кровати, когда она, не знаю, каким путем добравшись, заявилась в госпиталь. Приехала мама и как-то нарушила мой тихий мир. Думать о ней, вспоминать ее было гораздо приятнее, чем видеть – шумную, хвастливую, с громкими рассказами о том, как бойко пошел кофе, как она победила в споре своих товарок и они начали торговать у эшелонов и что теперь они объединились все трое: одна варит, другая таскает, а она продает, у нее ловчее всех идет дело с продажей. Рассказывая, она всегда все представляла в лицах, и слушать о том, что к Верке теперь ходит лейтенант, что он ей приносит, что говорит, что Верка ему отвечает и как она, мама, все выгодно покупает: и сахарин, и сухие сливки у какого-то завхоза Петьки, – слушать все это мне было неинтересно и стыдно. Лучше бы она молчала, сидела рядышком и молчала, вся такая теплая, мягкая, ласковая, пахнущая ванилью. (Где-то по дешевке она купила очень много ванили и теперь сыпала ее мне в кашу, чтобы она была вкуснее, и сама вся пахла ванилью.)
– Жизнь такая, такая жизнь… Трудно, вот люди и приловчаются, – любила она повторять…
Что ж, в чем-то она была и права. Позже этот Петька погиб, спасая от пожара продовольственный склад. Этот самый Петька, который продавал ей по дешевке сахарин и сухие сливки, когда в склад попала бомба, вынес на себе из огня несколько десятков мешков муки и погиб. Все это так. Но лучше бы она молчала, а она говорила, говорила, говорила. Вся палата слушала ее рассказы, а я краснела, сгорая от стыда. Это очень плохо, когда детям приходится стесняться своих родителей. Очень плохо!
Утомив меня порядком, мама, наконец, уехала. Прошло всего несколько дней, и я снова стала по ней скучать и с нетерпением ждать от нее писем. От Алеши тоже ничего не было. Я писала, писала ему, словно бросала камешки в глубокую реку, – ответа не было.
Однажды в палату вошла нянечка и протянула мне письмо. По чувству тяжести, неловкости и какой-то дикой, звериной радости, радости вопреки моему сердцу и рассудку, еще не взяв письмо, я уже знала, что оно от тебя. И не ошиблась. И снова, стоило мне развернуть эти белые листки, где в красивых синих буквах была твоя воля, твое желание, твой ум, я стала бессильна, и вся моя борьба с собой и желание забыть тебя показались мне кукольной игрой. Все было по-прежнему. Нет, не по-прежнему: если бы было можно, я бы поползла к тебе, не пошла, а именно поползла – такое у меня было чувство. Ползла бы тысячи километров, только бы увидеть тебя, услышать твой голос, увидеть твои руки, глаза…
Позже приехала Татьяна Сергеевна. Я уже тогда начала вставать с постели. Она приехала неожиданно, так же, как мама, приехала, чтобы увезти меня домой. Так вы с ней решили без меня.
– Лиза, ты получаешь от Алеши письма? Вот уже четыре месяца я о нем ничего не знаю, – это были первые ее слова.
Вместо ответа я заплакала. Она очень испугалась.
– Нет! Нет! Алеша жив, я его видела! – заторопилась я и рассказала все о нем и о нашей встрече, только о письме у меня не хватило духу рассказать. Татьяна Сергеевна повеселела, хотя что значило, что четыре месяца назад я видела его и он был жив и здоров. И все-таки это как-то успокаивало нас обеих. Еще до приезда Татьяны Сергеевны я узнала потрясшую меня глубоко новость – я буду матерью, у меня скоро будет мой и Алешин ребенок.
Я была очень рада видеть Татьяну Сергеевну, да и она тоже не меньше меня радовалась. Я никак не решалась сказать ей о предстоящем событии. А когда сказала, Татьяна Сергеевна заплакала громко, радостно, неудержимо. Мы улыбались друг другу и ревели. Мое сообщение придало Татьяне Сергеевне сил, молодости и веселья, она на глазах преобразилась – стала самоуверенней и в то же время проще и роднее.
Но все было совсем не так просто, как мне тогда казалось. И ребенок, даже очень любимый ребенок, не властен был над миром чувств – это разные государства со своими границами и своими законами.
С большим трудом мы добрались домой. Нас никто не встречал. Оставив вещи в камере хранения, мы поднялись с Татьяной Сергеевной в город… Каким он мне показался маленьким, тихим и обшарпанным, грязным и каким-то пришибленным! Да, да, именно пришибленным. В моих грезах он был совсем другим: весь в голубом свете луны, в цветущих акациях, с неумолчным рокотом моря, заколдованный город моей любви, моей юности.
Татьяна Сергеевна пошла к себе домой, а я помчалась на свою квартиру в надежде: а вдруг там письмо от Алеши!
Меня почти год не было дома. На всем лежал отпечаток пустоты, отрешенности. Хотя в комнате и было чисто – мать строго, видно, за этим следила, – все-таки комната была какой-то чужой, ненужной, мертвой. Писем не было.
Я разделась. Я очень волновалась, и как-то сразу обо всем забыла, и стала готовиться к встрече с тобой… Сколько раз я укладывала волосы, какие только прически не делала!.. Наконец, я вышла из дому. Было уже темно. Город ночью показался мне снова тем моим городом, который я любила. По знакомым улицам я шла к тебе на свидание. Я как-то совсем забыла о том, что дома у вас, кроме тебя, есть Татьяна Сергеевна, ваша домработница и, наверное, какие-то гости – у вас постоянно толклись гости… Я не видела тебя год и теперь летела к тебе на крыльях и ничего не могла с собой поделать. И вот снова ваша лестница… И я поднимаюсь по ней, поднимаюсь, словно на небо. За дверью сонный, злой голос Татьяны Сергеевны спрашивает:
– Кто там?
– Это я, Лиза.
Татьяна Сергеевна открывает дверь, она в ночной сорочке, по всему видно, что я ее разбудила. Она с недоумением смотрит на меня, расфранченную, и спрашивает:
– Откуда ты так поздно?
– Поздно? Почему поздно? – спрашиваю я, растерявшись, и уже совершенно неуместно добавляю:
– Я пришла к вам в гости.
– Странно, – говорит Татьяна Сергеевна, – уже двенадцать часов ночи. Ну, заходи. Николай Артемович спит.
– Спит? Как спит?
– Так, устал и спит, мы ждали тебя к обеду. Спальня молчала. Ты сделал вид, что спишь.
Конечно, ты прикинулся спящим, я знаю. А тогда твое молчание испугало меня:
– Может, Николай Артемович болен, может, он потерял сознание?
– Да что ты, он спит, – рассмеялась Татьяна Сергеевна, и в голосе ее было нескрываемое торжество. Перестав смеяться и нарочито зевнув, она спросила:
– Разбудить его?
– Что? Нет! Нет! – заторопилась я. – До свидания!
На улице дул страшный ветер, в лицо швыряло колючей пылью, бумажками, жухлыми листьями. Я брела нарядная, с причудливой прической, в туфлях на высоких-высоких каблуках. Туфли мне жали ноги, очень жали, хорошо, что они жали, и можно было ни о чем другом не думать, как о том, что жмут туфли и больно от этого пальцам, что под ногами не дорога, а прямо раскаленные уголья.
* * *
Я так себя плохо чувствовала. Воздух был насыщен тысячью всяких запахов, от которых меня непрестанно мутило. После ряда формальностей в военкомате я снова стала работать сестрой в нашем госпитале.
Прошла неделя, я так тебя и не видела. Я ждала, что ты придешь сам, но ты не шел, и я не могла больше мучиться неизвестностью. Мне нужно было видеть тебя, чтобы понять, выяснить: что я для тебя, что мы друг для друга? И я сама пошла к вам.
Вы сидели с Татьяной Сергеевной и, как в первый раз, когда я вас увидела, пили кофе. Татьяна Сергеевна отругала меня, куда я так запропастилась, почему не приходила.
Ты, вяло подав мне руку, прибавил к ее речам:
– Да, Лиза, вы нас совсем, совсем забыли. Уже неделя, как в городе, и даже поздороваться не пришли.
Все это вы говорили, не глядя на меня. Ты тогда вообще не встречался со мной взглядом, разговаривая со мной, смотрел вниз или мимо меня. Я терялась, я не могла говорить с вами, не видя ваших глаз.
Татьяна Сергеевна ни на минуту не оставляла нас. Ты был такой с ней предупредительный, такой нежный и совсем не замечал меня, будто бы я вернулась не с фронта, не из госпиталя, а так, бегала в мелочную лавку за спичками и вернулась.
Почти каждый день я поднималась по вашей лестнице, чтобы видеть твои опущенные глаза, слышать торжествующий смех Татьяны Сергеевны и твой бесцветный голос, спрашивающий у меня:
– Как дела? Как здоровье?
"Ну что ж, – говорила я себе, – все правильно, все именно так, как ты хотела. Чего же ревешь, почему ревешь? Нам надо объясниться, – думала я и тут же спрашивала: – Ну что же ты ему скажешь? Что любишь? Жить без него не можешь? Гадко! Но что же, что? Разве дружбу выпрашивают, как милостыню?"
Я одевалась и, больная и усталая, брела к вам в дом… Когда мы бывали одни, вы зачем-то звали домработницу и заставляли ее что-нибудь делать в той комнате, где мы сидели. Вы сидели за одним столом со мной, но вас не было в комнате, в доме, в городе. За столом сидел человек, лишь чем-то похожий на вас, смеялся, говорил "да" и "нет", не поднимая глаз.
Как-то Татьяна Сергеевна позвонила, что приготовила мне сюрприз. Оказывается, по талонам она достала двадцать метров белой материи – маленькому на приданое.
Татьяна Сергеевна освободила большой стол, сняла с него скатерть и с тихим вдохновением, переполнявшим всю ее каким-то светлым чувством, тогда мне еще непонятным, принялась размерять материю, кроить распашонки и чепчики. Я сидела рядом и следила за ее нежными, умными руками. В комнату вошли вы, поцеловали Татьяну Сергеевну, безразлично, будто это сидела не я, а малознакомая, совсем не интересная вам женщина, кивнули мне головой и сказали свое традиционное:
– Как дела, как живете? – и Татьяне Сергеевне: – Скоро будем обедать? – и хотели уже уйти в кабинет, как взгляд ваш задержался на материи, которую кроила Татьяна Сергеевна. Видя ваше внимание, Татьяна Сергеевна хорошо так, светло улыбнулась и сказала:
– Смотри, Николай! Нравится? – и показала вам выкроенную распашонку… – Вот мы с тобой скоро будем бабушкой и дедушкой!
И вот тут самообладание оставило вас.
– Не говори дурацких слов, терпеть не могу этого сюсюканья! – закричали вы и так хлопнули дверью своего кабинета, что зазвенело, упало и разбилось верхнее стекло.
– Ненормальный! – в сердцах сказала Татьяна Сергеевна. Первый и последний раз слышала я от нее грубое слово. – Он никогда не любил Алешу, никогда! Хотя делал вид, что любит: заботился о нем, но очень холодно, очень безразлично заботился. Алеша его всегда раздражал, даже когда приносил в табеле одни пятерки, когда играл упражнения на пианино. Алеша из-за него и музыку бросил. Раздражал, когда зубрил иностранный, – это Николаю тоже действовало на нервы. Удил рыбу – он выбрасывал его удилища: видите ли, они захламляли квартиру! Даже когда я письма от Алеши получала часто, он брюзжал: "Что ему, делать нечего, что ли, что он каждый день то тебе, то Лизе строчит!" Злой, черствый человек! Если бы вы только знали, какой он эгоист! – В голосе Татьяны Сергеевны дрожали слезы, она то и дело вытирала глаза кончиком покроенной распашонки.
– Давайте, Татьяна Сергеевна, лучше будем шить у меня дома, – предложила я, негодуя на тебя и жалея Татьяну Сергеевну.
– Нет, Лиза, хватит, я с Алешей мудрила, чтобы угодить этому человеку. На маленького это не распространится, даю вам слово. Не нравится – пусть не смотрит, и малыша не будем приучать звать его дедом. Какой он дед – просто Николай Артемович! Да, солоно он мне достался, Лиза! Если б вы только знали!
Первый и последний раз я слышала жалобы Татьяны Сергеевны. Она была скрытной, честолюбивой женщиной, но подошла такая минута, когда, желая обидеть меня, ты сильно обидел ее.
Вы заперлись в своем кабинете и не пожелали обедать, хотя и были голодны.
– Что ж, пусть будет так, – сказала Татьяна Сергеевна. – А мы, Лиза, давайте пообедаем.
И мы сели обедать. Она ела через силу. Чтобы поддержать ее, я тоже принялась за еду. После обеда мы опять стали шить. Чтобы отомстить тебе, я громко смеялась и напевала, громко восторгалась чепчиком, который она шила. Татьяна Сергеевна все-таки не выдержала и снова постучала к тебе в кабинет с вопросом:
– Подогреть обед?
Ты не ответил.
– Отложим шитье до завтра, – сказала Татьяна Сергеевна, ласково поцеловав меня в голову. Видно, она не могла больше ничего делать, зная, что ты голодный, и не уговорив тебя, не помирившись с тобой. При мне ей не хотелось перед тобой унижаться.
– Идемте, Татьяна Сергеевна, в кино, – предложила я, – назло идемте в кино.
– Что ты, Лиза, у меня и так много работы, и он голодный. Как я могу уйти из дому, он тут всю посуду перебьет, – и сразу поправилась, испугавшись, что уже слишком она сегодня разоткровенничалась: – Это я шучу, а то ты и вправду подумаешь…
– Какие уж тут шутки! – вмешалась Кузьминична (ваша новая домработница). – Какие там шутки! Давеча, когда вы Лизу с госпиталя привезли, все столы в доме переворачивал, как скаженный, потом заперся в своей берлоге и три дня там просидел, никого к себе не пуская. Вот какой профессор у нас нервенный.
Татьяна Сергеевна, как девочка, смешалась.
– Это я, Лиза, на два дня с вами тогда задержалась, вот он и неистовствовал, – пролепетала она.
– Да, как приехали, он-то вам обрадовался, – дополняла словоохотливая Кузьминична, – а вот на другой день как сказився… Уж он лютовал, лютовал! Что вы там ему насказали, не знаю, но вылитый зверь сделался, зверюка истинный. Лиходей, чистый лиходей! Сергеевна все скрывает, все скрывает; как кто придет, все улыбается да ученые разговоры заводят. Люди думают – не семья, а рай. Господи, а я отродясь такую выварку не видала: все ему не так, все не этак. До чего дошел: с Сергеевной за один стол обедать не садится, а чтобы ему в кабинете за письменный стол подавали. А при тебе или при людях ручки Сергеевне целует, разговоры разговаривает. Тьфу, господи! Давно бы отсюда ноги унесла, если бы не хозяйка.
Татьяна Сергеевна почему-то не одернула Кузьминичну, не заставила ее замолчать. Она сидела, вся согнувшись, прижав к губам распашонку. А я, проклятая, жалея ее, честное слово, искренне жалея ее, ликовала! Так вот оно что! Твое равнодушие, оказывается, маска. Ты страдаешь, ты мучаешься!