Я нырнул и, затаив дыхание, подержался за корягу так долго, сколько терпежу хватило. Я думал, под водой мыслей не бывает, а только одно – как выплыть и воды не нахлебаться. Но и под водой всякая ерунда по поводу Антона Петровича и Маши скребла мне изнутри голову. Тогда я вылез, попрыгал на одной ноге, выливая из уха воду, а потом скорей натянул штаны. От спешки споткнулся. Поцарапал коленку.
Подходя, увидел, что Маша все собрала, а банку из-под консервов, вот досада, зашвырнула в камыш, ее там теперь ищи-свищи. Да бычок, покурив, тоже выбросила, это я еще из-за кустов видел. А мне она сказала:
– Поди-ка, Сергей, сюда! Да ближе, ближе!.. Ты же ногу раскровил! Давай быстренько полечим!
И не успел я ойкнуть, как она достала из сумочки пузырек с йодом и ловко, невзирая на мои вопли, раскрасила пятнами всю коленку.
Как я ни отбрыкивался, ни лягался, прижгла и отпустила. Руки оказались у нее сильными. Но хоть и сопротивлялся, а почему-то было приятно, что она так упорно меня лечит!
– Ну вот, – сказала удовлетворенно. – Хорошо, что по старой привычке я лекарства таскаю с собой. Ты меня на станцию не проводишь?
– Нет, – ответил я.
– Почему?
– Нога болит.
Это я ей мстил за принудительное лечение. Но ломался я для виду. На станцию с вывеской "Голятвино" во весь фасад мне жутко хотелось попасть, да еще так, законно, под прикрытием Маши. Самим нам туда появляться запрещено. Хоть мы, конечно, появлялись. Но если там нас излавливали – сажали в карцер, без еды.
Строже карали лишь за побег.
Но именно станция из всех злачных местечек поселка нас, шантрапу из "спеца", притягивала больше всего. Тут из Москвы и на Москву проходят поезда, оставляя за собой на грязной насыпи огрызки, объедки, бычки, а иной раз что-нибудь и поинтересней. Бесику однажды повезло, он наткнулся на коробочку с изображением Красной площади и Мавзолея Ленина, а изнутри коробочка была как в кружевах, а запах был такой… ну такой, какой никто из нас не унюхивал до сих пор! Так что мы вдыхали, поднося к лицу, целую неделю: по очереди! Голова кружилась!
Но Маше я не стал ничего объяснять. Она все равно не поймет. Мы двинулись к станции, но уже не по улицам поселка, а прямо по путям, тут многие так ходят, чтобы сократить дорогу. Маша легко прыгала через шпалины, я едва за ней поспевал. А потом мы пошли рядом, и я спросил:
– Как ты меня узнала? Среди всех?
Это бы надо было спросить давно, хотя бы там, у речки. Тогда бы не скребло шибко в голове. Но вот я представил, что она уедет, а я так и не узнаю, кто же я на самом деле. И будет меня, хоть ныряй, хоть не ныряй, сверлить эта мысль. Лучше уж отмучиться сразу.
Как говорят, спросил – и головой в омут!
Маша не ответила мне. Она молчала и шла. И все молчала. Я решил, что она не услышала моего вопроса, а второй раз уже не захотелось спрашивать.
И вдруг она сказала:
– Знаешь… Сергей… Я тебе и так, кажется, наговорила лишнего, – и сильно при этом вздохнула. И я понял сразу, что она добрая и несчастная. Даже стало ее жалко. Меня вот скребет неделю, и то измочалился, а ее скребет небось сколько лет! – Ведь правда же, – и она опять вздохнула. – Не надо вешать на тебя такие гири.
– Не знаю, – ответил я.
– А я знаю. И приказала себе: "Замолкни!" Так, что ли, выражается ваш директор? "Замолкни" – вот я и замолкла. А ты меня спрашиваешь… Будоражишь…
– Ну, не буду, – буркнул я.
– Почему же ты не будешь? – Она рассердилась. Даже замедлила шаг, уставясь на меня. Вытаращилась так, что я не выдержал, отвернулся. – Я тебе, конечно, отвечу. Ведь речь идет об отце… О твоем, Сергей, отце…
Я молчал, глядя под ноги.
– А узнала я тебя просто… Как же тебя не узнать, господи! Как две капли на него похож!
– На кого?
– Да на отца своего! Я вначале от волнения как следует и рассмотреть тебя не успела. Только знала, что ты – это ты… Как он на фотографиях! В юности!
Фотографии почему-то меня больно царапнули. Может, потому, что я никогда никаких фотографий не имел?
– А он… какой?
Я не сказал "отец". Не могу я произнести это непонятное, совсем чужое слово.
Тут прогудел позади поезд. Мы сошли с рельсов, и пока эшелон – а это был военный эшелон с машинами или танками под брезентом – грохотал мимо, взбивая угольную пыль, Маша мимикой, жестами пыталась мне рассказать об этом человеке. Она показала рукой рост, мол, высокий, потом показала плечи, раздвинув широко руки, а потом нарисовала пальцем колечки на голове, что означало – он курчав… Она гримасничала, изображая, и это было смешно, как в немом кино. А когда поезд кончился, и шум схлынул, и остались лишь легкое позванивание рельсов да клочок бумаги, поднятый вихрем, мы опять пошли по шпалам. Она спросила, заглядывая мне в лицо:
– Ну, ты что-нибудь понял?
Я кивнул. Понял, мол. А чего ж тут не понять. Не такие уж мы придурки, хоть именно такими нас считают в "спеце". Не понял я лишь одну маленькую малость – мелочишку, ерундовину, скажем… На самом деле этот нарисованный красавчик – мой отец? В общем-то меня прилизать да сфотографировать, я, может, и не таким выйду… И в ширину и в высоту! Да нет, вру! Меня, как ни снимай, да всех нас, кто посмотрит, с первого взгляда определит: этот? дохляк из "спеца"! И не в ширине, и не в высоте тут дело, хоть никакой у нас ширины и высоты от голодухи быть не может. Клейменые мы, вот в чем дело! А тот, кто якобы отец, он-то нам на память свое клеймо, если посудить, значит, и оставил. Тем уже, что он был… Если он был… И тогда я спросил, сам не знаю, зачем:
– А сейчас… он… где?
Маша пожала плечами и отвернулась. Я понял, что она снова может заплакать.
– Скоро станция, – сказал тогда я. – Ничего, если я соберу бычки?.. Это не для меня… Правда. Это для Шахтера!
– Собирай, – ответила она равнодушно. Потом спросила: – А может, ему дать папирос?
– Вот еще! Он к ним непривычный! Ему заплеванные бычки слаще всего!
Но Маша не поняла моего юмора.
– Ну, какая же разница, – удивилась она и достала из сумки нераскрытую пачку "Беломора" и, ничуть не колеблясь, отдала мне. – Ты сам-то не куришь? Но пробовал, конечно?
– Пробовал. У нас все пробовали. Даже Сандра.
– И как? Дрянь?
– Не знаю.
– Но я знаю. Если бы не заключение… Я бы сама курить не стала. И отец твой, кстати, не курил. Он, знаешь, сладкое любил.
Тут мне стало смешно: дурочка эта Маша, кто же не любит сладкого? Только пусть объяснит, как его любить, если оно нас не любит!
Мы пришли на станцию, и Маша велела мне ждать. Ходила она долго, я успел целую кучу бычков набрать и вдобавок пустую коробку от спичек. И еще военную пуговицу.
Она вернулась и сказала:
– Все сделала. Билет оформила, у нас есть время. Ты есть хочешь?
Вопрос такой же дурацкий, как про сладкое. Кто и когда, покажите мне такого идиота, не хотел бы есть?! Есть можно все и всегда. Беда лишь, никто нам почему-то есть не предлагает. Наоборот, стараются сделать так, чтобы мы не поели даже того, что положено. А впрочем, что нам положено? Может, нам ничего не положено. А если дают, то захристаради. И мы должны быть счастливы, что вообще дают.
Маша поняла по моему молчанию, что сморозила глупость. Она взяла меня под руку и подвела к дверям в ресторан:
– Вот здесь мы и посидим до поезда. Ты согласен?
– Согласен, – хрипло произнес я.
Еще бы не разволноваться: я пересекал незримую черту, отделявшую всех нас, тутошних, голодных и бесправных, от настоящего рая. Так, во всяком случае, это нам представлялось. Затая дыхание, я вошел вслед за Машей, теряясь от большого прохладного зала с мраморным полом и колоннами, с множеством столов, где белели скатерти и что-то на них стояло. Но с испугу я не рассмотрел, что же на них стояло. Я увидел окна с бархатными занавесками, это из-за них, прилипая к стеклам, мы не могли тут ничего рассмотреть; кадки с настоящими деревцами и огромную картину на стене. Верней же, вся стена – это и была картина. А на ней, как живой, стоял сосновый лес, а по лесу гуляли медведи. Я даже рот открыл, уставясь на картину, да вовремя спохватился, рукой сам себе рот прикрыл. Но ведь правда, такую красотищу я видел впервые. Посмотрели бы Кукушата, они бы не так раззявились! Но я им все, как есть, разрисую. Я ведь хоть за теткой спешил, а запомнил подробно: деревья золотые, освещенные солнцем, и одно из них повалено, и медвежонок по нему карабкается вверх. Этот, значит, лезет, а другие рядышком промышляют. Прямо как наш брат из "спеца". Если бы мне сказали, например, что картина зовется "Шантрапа на свободе" или "Шантрапа на промысле", я бы сразу поверил.
Я бы надолго застрял посреди зала, но очухался, когда Маша легонько толкнула меня в спину:
– Давай пройдем к столику. Оттуда ты сможешь все увидеть.
11
Я сел так, чтобы не прикасаться к скатерти. Теперь я рассмотрел, что на столе стояли ваза, пустая, и еще какие-то пузырьки, в них, как потом выяснилось, была соль и что-то еще, совсем бесплатное. И никто не шарапал, не крал, не совал в карман. Чудно. У нас исчезло бы сразу. Мигнуть не успели.
Тут подбежал к нам человечек в белом халате. Странный такой человечек, недоросток, но горластый, с глазами жулика. Уж кого-кого, а жуликов-то я узнаю везде. У них взгляд такой: бегающий и нахальный.
Маша достала из сумки карточку с цветными талонами. Человечек отрезал ножницами несколько талонов, показал на листочке какие-то названия блюд и пропал.
А Маша посмотрела ему вслед и засмеялась:
– Это Филиппок… Так его здесь зовут. Кормил меня в прошлый мой приезд. Он похож на артиста Карандаша. Ты же слышал про Карандаша, который выступает в цирке?
Я уже перестал удивляться глупым Машиным вопросам. Ну кто же в "спеце" не знает Карандаша. Вот недавно в картине его смотрели, картина называлась "Наш двор". Там Карандаш под потешную музыку бегает с портфелем, потому что он домоуправ, и хочет организовать работу по уборке двора, а у него, дурачка, все валится из рук, и ничего он делать не умеет. А все остальные трудящиеся даже очень умеют все делать. Они дружно выходят во двор, и пока Карандаш потешно бегает и всем мешает, трудящиеся разбирают свалку во дворе и делают ужасно красивый порядок.
Пока я пересказывал Маше картину, я про себя подумал, что этот Филиппок с черными комичными усиками даже очень напоминает Адольфа Гитлера, каким его рисуют в газетах… "Собирает он команду, посылает на восток, а немецкая команда будет драпать без порток".
Маша улыбнулась стихам. А сама она помнила другой фильм, про поезд, который идет, и все хором поют: "Тра-та-та, красота, мы везем с собой кота, чижика, собаку, Петьку-забияку…" В общем, там поют, а один толстяк все ест и ест, а Карандаш, вот как здесь, в ресторане, бегает с подносом, и все-то у него с подноса валится, и тарелки, и хлеб… Правда, Филиппок – хороший официант, и у него ничего не валится.
Тут он снова к нам подбежал и поставил передо мной и перед Машей настоящие белые тарелки, я из таких еще не ел, их и разбить немудрено. А в тарелках дымилось что-то вкусное, запах продирал до кишок. Тут же Филиппок положил мне две железки, одна из которых нож, а другая вилка. Нож я пощупал на остроту, заточен так себе, а вилка мне понравилась: если ею кого пырнуть, так не хуже иного гвоздя будет. А Филиппок вернулся и поставил графин с красной водой, а к нему стаканы, которые у них называются бокалы.
Маша сказала:
– Это морс… Он сладкий. Давай выпьем и поедим.
Я сразу подумал, что вот такой морс Антон Петрович небось с ней и пил.
Я взял стакан двумя руками и все сразу выпил. Облизал стеклянные края и губы. А вот есть оказалось нечем, ложку-то они не дали. А попросить у Филиппка я побоялся, рявкнет еще: куда, мол, стянул? Но пока я раздумывал, Филиппок из-за моей спины положил ложку.
– Вот, сударь… Для удобства, – и улыбнулся в усики.
Это я-то сударь, ну прям кино! И как он, ловкач с быстрыми глазами, успел догадаться, что мне тут ложка нужна!
Но у нас и правда как в кино, где я был не совсем собой, а кем-то, кто играл меня. И странно видеть эту игру и знать при этом, что сидит-то не кто-нибудь, а сижу взаправду я, хотя в это трудно поверить.
Кукушата, конечно, не поверят. Да я и сам завтра не поверю, когда буду вспоминать. Вот бы всю жизнь отсюда не уходить, а занять место, вилку с ножом за пазухой заханырить да другие стекляшки, чтобы не потырили, а стул можно тоже с собой носить. На плече или за спиной. Он и не тяжелый совсем.
В этот момент произошло еще одно событие.
В конце зала в углу, рядом с деревом, появились два человека. Их никто, кроме меня, и не заметил. Все торопливо пожирали из своих тарелок. Один из прибывших, весь какой-то членистоногий, в военной форме, но без погон, поднес к подбородку скрипочку, а другой, черный, толстый, носатый, из носа волосы, но с гармошкой, вдруг заиграл что-то протяжное, а скрипач весь задергался, затопал ножкой, задвигал быстро смычком, закрутил головой – и появилась музыка. Настоящая музыка, которую все могли слушать. Но все жевали и делали вид, что они не слушают, а слушал один я, забыв про ложку и про тарелку. И вот что меня сразило: скрипач и гармонист тоже делали вид, что им никто не нужен, а будто они играют только сами для себя! Ну, и для меня. Ведь я-то слушал!
Маша пристально посмотрела на меня, наверное, догадалась, о чем я думаю.
– Это здешние музыканты… Хорошо, правда?
– Не знаю, – сказал я.
– Все-таки хорошо. Старинный вальс. А вот как зовут их… Сейчас вспомню… Да, правильно: Марк Моисеич, это который со скрипкой, а тот, с баяном, Роман… Они в прошлый раз играли. Но ты ешь, они еще долго будут играть.
Вот новости, чтобы меня просили есть. Я молниеносно схавал все, что лежало на тарелке, но языком вылизывать тарелку не стал. Потому что увидел, что Маша тоже не лижет и никто кругом за столами тарелок не лижет. Я пальцем все подобрал, а палец тот облизал. А чтобы не думать об еде, стал смотреть на музыкантов. Тот, который Марк Моисеич, все топал тонкой ножкой и медлительному, туповатому Роману кричал сердито в перерывах между музыкой:
– Тут же соль, соль нужна!
Я посмотрел на стол и подумал, что соли мы могли бы и своей им отсыпать за такую игру, если только Филиппок не заметит. Жулики – они приметливые. Но Маша ухватила мой взгляд и поняла по-своему:
– Ты не наелся, Сергей?
Я вздохнул. Ну что можно ответить на такой глупый, дурацкий вопрос. Как ей объяснить, что мы, которые из "спеца", можем есть много, очень много, в общем-то сколько нам дадут. И если будут давать без конца, то мы без конца будем есть. Даже сто тарелок! Хотя сто тарелок нам никто никогда не даст. В том кино, рассказанном Машей, жирный толстяк, который все время ест и ест, и тот не получал сразу, наверное, сто тарелок!
Маша поняла мой вздох по-своему. Она взмахнула рукой, и рядом сразу же объявился Филиппок, который как Карандаш, но который еще похож на Гитлера. Он щерился сквозь свои усики и глядел на меня так, будто не Маша, а он был моей родной теткой.
А Маша полезла в сумочку и опять достала талоны. Филиппок отстриг крошечными ножницами два талона с цифрами, ссыпал их в кошелечек на груди и исчез. Появлялся и исчезал он, как в сказке, мгновенно. Маша не смотрела, а я на всякий случай проследил, правильно ли он отрежет талоны. Я спросил Машу про талоны. Кукушата ведь тоже захотят знать, каким способом в ресторане добывают жратье, и надо им все подробно разъяснить. Потому что им в этот ресторан никогда в жизни не попасть и даже не представить, где я побывал и каким образом меня кормили на этом месте.
Да и мне, и мне на это место никогда не попасть! Это ведь дуриком с Машей проник, пролез в узкую щелочку, которая не для нашего брата шакала. Сижу барином, жру, как барин, а выскочу отсюда, так кто-нибудь с ходу прыгнет и займет мой стол, и мой стул, и мою тарелку!
Такие были у меня переживания в то время, как Маша рассказывала про себя, что служит она в санитарном поезде и ездит на нем то на фронт, то с фронта, а в поезде, прямо на ходу, лечат и выхаживают раненых наших бойцов.
Маша опять посмотрела на часики и объяснила, что на этот раз они встали вблизи Москвы и когда из вагона перегрузят раненых в госпиталь, они снова поедут на фронт… Завтра или послезавтра. Так сказал их начальник.
Играла музыка, топал тонкой ножкой, вертясь, как на шарнирах, скрипач Марк Моисеич, занималась едой, будто срочным делом, публика. Но среди всех, кого я смог увидеть – а большинство были военные, – я не разглядел ни одного пацана. Я еще раз удостоверился: сюда и сынков-то, всяких там Карасиков с папами Наполеончиками, не пускают, не то что беспризорщину, вроде меня.
Маша вдруг спросила:
– Хочешь поехать со мной?
– Куда?
– В поезде… Мы возьмем раненых, а потом в тыл… И на фронт. Так и будем вместе ездить. Ну?
Она смотрела на меня и кусала губы. И глаза у нее были какие-то страдающие, будто ей было больно.
– А Кукушата? – спросил я тогда.
Мне представилось, что мы все бросаем наш заклятый режимный "спец" и начинаем ездить на фронт. А еще нам талоны дадут, чтобы мы на станциях жрали из белых тарелок и пили сладкий красный морс… Вот это жизнь! А мы будем кричать: "Эй, Филиппок, гони сто тарелок жратья! Нет, не сто, тыщу! Сто тысяч! И все сразу!"
Но мечта оборвалась так же неожиданно, как и возникла.
Маша виновато произнесла:
– Нет, всех невозможно… Сергей… Я за тебя могу у начальника поезда, полковника, попросить. Ну, как… тетка… Я уже о тебе упоминала… Я хороший врач, они меня ценят… Понимаешь?
Я кивнул. Ее-то они ценят, они нас, Кукушат, не ценят. Вот сказочку слышал, не помню уж кто в "спеце" рассказывал, как летел орел, огромный такой орел, а к нему присоединилась мелкая пташечка. День она летит за орлом, другой, на третий устала и жалобно кричит: "О-ре-е-л, а о-ре-ел… А куда мы с тобой летим?" Орел подумал и, не поворачивая головы, лениво ответил: "А хрен его знает!"
Та к нужно ли нам роиться и спешить за орлом, то бишь за поездом, которому до нас, как и всем остальным, в этом мире нет дела? Как нет дела никому до Марка Моисеича и Романа! А уж как стараются, и музыка у них прямо до груди, до печенок и селезенок достает.
А вот они закончили, и опять никто не заметил. Сложили молчком да тишком свои уставшие инструменты, присели за столик неподалеку. Им что-то в тарелочках принесли. Наверное, плату за их музыку.