Раздражённая физиономия исполнительного директора, когда он трубку взял, в одно мгновенье приобрела такое выражение, точно он хотел сказать: "Чего изволите-с?". Он глядел на трубку так, словно оттуда за ним следило грозное всевидящее око.
– Всё в порядке, шеф! – радостно и чётко отрапортовал Загребецкий. – Полный расчёт. Да, наличными. Когда улетают?
Да теперь уже, наверно, регистрация. Да, да, ну всё, счастливо, шеф. До завтра, шеф. Я жду. Привет жене и детям.
Отрапортовав, он с каким-то зверским остервенением дербалызнул остатки коньяка, занюхал рукавом и вытащил из сейфа ещё одну бутылку. Бездумно, тупо замер за широким полированным столом, склонивши голову, будто на плаху. Затем достал коробку с дорогими итальянскими сигарами – подарок Франческа. И опять надолго замер, глядя в пол и мусоля во рту не прикуренную сигару. Тяжело поднялся, скрипнув пружинами крутящегося кресла, подошёл к окну, за которым осенний вечер уже прибрал остатки серенького дня.
В домах по соседству огоньки зажигались. Проезжали машины с зажжёнными фарами. Одинокая, но яркая звезда – Венера, что ли? – за рекою подрагивала, разгораясь. А потом Загребецкий увидел проплывающие во тьме над горами габаритные огни какого-то лайнера – со стороны аэропорта.
"Теперь уже скоро взлетят. Погодка-то хорошая, как на заказ! – Загребецкий сердито отбросил сигару. – А что я мог сделать? Работа есть работа. А кому не нравится – пускай идут урюком торговать. А с этой бабой завтра надо разобраться. Обнаглела…"
И тут в коридоре послышалась какая-то короткая странная возня, что-то глухо упало, будто мешок уронили, а потом уверенные твёрдые шаги – в четыре каблука.
Дверь неожиданно растарабарилась, и в кабинет ввалились два каких-то незнакомых чёрта. Один черноголовый – высокий и плечистый, второй белобрысый, низкорослый крепыш. Глаза у чертей – малоподвижные, мрачные. Боксёрские челюсти. Камнедробильные кулаки.
Белобрысый чертяка вразвалку подошёл к столу и с нарочитой вежливостью положил перед директором пустую кобуру, которую охранник любил таскать для солидности.
Черноголовый заговорил низким басом:
– Мы из КГБ. Не догоняешь? Даю расшифровку: КГБ – Кто Гребёт Бабки. Ты понял?
Незримые тёмные силы, исходящие от этих чертей, парализовали Загребецкого.
– Господа, – пробормотал он, – а вы кто, по какому вопросу?
– Малыш, – попросил черноголовый, – объясни.
– Да запросто! – Белобрысый ударил в ухо так, что Загребецкий едва не вылетел из тёплого гнезда директорского кресла. Широко раззявив рот, он собрался крикнуть, но тут же подавился железякой – ствол пистолета засунули.
– Кто гребёт бабки, тот должен делиться, – ласково напомнил черноголовый с пистолетом. – Если ты меня понял – кивни.
Исполнительный директор, стремительно потея и диковато округляя глаза, обречённо кивнул.
– Молодца, – похвалил черноголовый. – Я убираю ствол, а ты мне гонишь ключики от сейфа. Сейчас, на первый раз, мы забираем всё, а в следующий месяц – только половину. Если ты понял – кивни.
Прошло, наверно, минут десять, покуда охранник не прочухался. Пошатываясь, потирая ушибленный затылок, он вошёл кабинет директора и увидел странную картину. Загребецкий в трусах и в майке сидел на полированном столе. Перед ним стояли три бутылки коньяка, две из которых он оприходовал. Глаза директора блестели сумасшедшим блеском, губы криво растягивались, будто искали улыбку, найти не могли.
– Улетели, улетели, гуси-лебеди, – сказал он охраннику неожиданно расхохотался. – Если ты понял – кивни.
* * *
В гулком и полупустом аэровокзале шла регистрация на рейс, которым вылетали приёмные родители с мальчиком. Переводчик, забывая о гостеприимстве, не очень любезно проводил итальянцев до входа на спецконтроль и отказался от чаевых.
– Грацио! – грубовато сказал. – Я чай не пью. Мне кофе подавай в постель.
Итальянцы, прекрасно зная, что русские крайне редко отказываются от долларов, отказ этот поняли по-своему. Переглянувшись друг с другом, они увеличили сумму.
– Так достаточно, я полагаю? – уточнил Франческа.
Плотно стиснув зубы, Леоноров собрался проигнорировать чаевые, но тут с ним что-то произошло: за несколько мгновений до того, чтоб отвернуться и уйти, он машинально сграбастал проклятые доллары и засунул в карман.
– Бон вояж! – пробормотал, путая французский с итальянским.
Франческа и Паола попрощались с ним, произнося знаменитую итальянскую фразу:
– Пускай самые печальные дни вашего будущего будут похожи на самые счастливые дни вашего прошлого!
"Красиво говорят, собаки!" – отметил переводчик и посмотрел на мальчика.
– Дяденька, а ты поедешь с нами? – неожиданно спросил мальчишка, выжидающе глядя в глаза переводчику.
– Обязательно, – пробубнил Леоноров, опуская глаза. Семейная пара с мальчишкой пропали за дверями накопителя.
Леоноров, раздражаясь и на себя, и на весь белый свет, сутуло поплёлся на выход. Потом остановился – увидел стойку бара. Захотелось хорошенько выпить и поехать в ту контору, морду набить Загребецкому. Хотя Загрёба этот – пешка, скорей всего.
Надо шефа искать, а он, может быть, даже не в этом городе, а где-нибудь в Москве.
Милиционер скучающе фланировал неподалёку. И переводчику захотелось подойти к нему и рассказать, как ребёнка воруют среди бела дня. Усыновить хотят или живьём порезать на кусочки – одному только богу известно. Ясно только одно – всё происходит подпольно.
"Так неужели сделать ничего нельзя? – мучительно думал переводчик. – Ну, а что мы сделаем? Ну, вот мы приезжаем с этим мильтоном или даже с группою захвата. Приехали в контору, браслеты надели на Загребецкого. Арестовали все бумаги. Их читают в прокуратуре или в суде. И что получается?
А то, что всё там схвачено, за всё заплачено. Бумаги в полном порядке – комар носа не подточит…"
Оказавшись возле стойки бара, переводчик горько усмехнулся, глядя на сытого, мордастого бармена.
– Вот так-то, милый, – со вздохом сказал Леоноров, – идёт грабёж средь бела дня, и ни черта не сделаешь, такие законы придуманы. Всё продаётся и всё покупается. Вот и меня купили за здорово живёшь. Итальяшки эти. Макаронники…
* * *
Иностранные гости в эти минуты волновались и хлопотали на спецконтроле. Они даже забыли свои страхи, какие их обычно обуревали в аэропорту – страхи, связанные самолётами, с перелётами. Итальянцы – и так-то люди не грустные – несказанно повеселели, оставшись наедине с приёмным русским мальчиком.
– Ваня, Вани, Джованни! – наперегонки лопотали они, пересыпая русские слова итальянскими и наоборот. – Сибирёнок! Повернись. Да не так. Вот так.
– Ну? – Мальчик насупился. – Привязались. – Джованни, так надо. Повернись, посмотри.
Такой разговор происходил на контроле, где итальянцы бестолково объясняли, что этот Ваня, Вани – их приёмный сын Джованни. Итальянцы трясли бумагами в печатях и даже показывали мальчика то в профиль, то анфас – сверяли фотографией. Это было скучно, муторно, а вдобавок мальчик вспотел, потому что итальянцы забыли снять с него верхнюю одежду, в которой даже зимой в Сибири пропотеешь, не то, что осенью.
Наконец-то всё это осталось позади. И оказался Ваня в том помещении, которое зовётся странным словом "накопитель", и там что-то горькое стало копиться в детской душе, успевшей не по возрасту настрадаться. Тяжело ему стало. Тоскливо. Он вдруг почувствовал, что эти люди – папка с мамкой, плохо говорящие по-русски – они ему чужие. Они ему какие-то холодные…
Мало понимая русой головёнкой, мальчик довольно много сердцем понимал. У него было мудрое сердце, как, впрочем, у любого другого ребёнка, только намного мудрее по той причине, что он уже узнал сиротство, холод детского дома и ещё кое-какие вещи, которые сделали сердце его мудрей и печальней, чем другие детские сердца.
Он исподлобья смотрел, как говорят итальянцы – говорят не только языком, но и руками – руки всё время порхали то над головами, то на уровне груди, то ещё где-нибудь. И эта необычная манера говорить, и необычная артикуляция, когда они старательно произносили русские слова, и чрезмерная весёлость, не характерная русским людям вообще, а в частности сибирякам – всё это как-то незаметно, исподволь охлаждало ребячью радость по поводу приобретения новых родителей. А то, что они новые, а не старые, то есть не настоящие – в этом уже не было сомнения.
Отвернувшись от них, мальчик стал рассматривать голубей, как-то забравшихся под крышу накопителя. А потом увидел в стороне группу непоседливых русских ребятишек, беспечно играющих и весело чирикающих в ожидании самолёта. Он захотел пойти к ним, присоединиться, но приёмные родители стали цепко удерживать. И тогда он проявил характер – вырвался и побежал.
Его догнали, сгребли в охапку и посадили рядом – между "папкой" и "мамкой". Рассердившись, мальчик предпринял ещё одну попытку прорваться к своим ребятишкам, но его раздражённо и сильно одёрнули, сверкая глазами, бормоча не по-русски.
И вдруг что-то сломалось в нём. Русоголовый мальчик лихорадочно затрясся, ещё не понимая, куда и зачем собираются его увозить, но уже безошибочно чувствуя жуткий, непоправимый разлад с этим привычным русским миром, из которого он скоро улетит, быть может, навсегда. Мальчик заплакал, а вслед за этим на крик сорвался – высокий, тонкий, душераздирающий. В эту минуту объявили посадку. Пассажиры вокруг загудели, зашевелились. Голуби под крышей стали заполошно летать, изредка ударяясь крыльями в железные балки – светлое пёрышко поплыло по воздуху над головами. Поток пассажиров забурлил, заклокотал, вытекая в воронку раскрытых дверей, за которыми стоял автобус, готовый отвезти к самолёту.
Итальянка замешкалась, доставая минеральную воду из сумки – дать мальчику попить, чтобы успокоился. Итальянец, ногой толкая сумку впереди себя, потащил мальчишку на руках, успокаивая с той неуклюжестью, с какой могут успокаивать мужчины, никогда не имевшие своих детей. И успокоение такое, конечно, не давало результата, тем более что справа и слева, сзади и спереди кружились какие-то хмурые лица, глаза горели страстным желанием поскорее прорваться к двери. Мальчик плакал всё горше и горше. Он вырывался из рук итальянского "папы", он сам хотел идти, но спотыкался и от этого ревел ещё сильнее, и от слёз почти не различал плывущее перед глазами холодное, иголками ветра пронизанное взлётное поле, где сверкал подбрюшным огоньком могучий лайнер. Ещё не научившись лопотать по-итальянски, но уже как будто разучившись говорить по-русски, мальчик, срывая голос, взялся кричать кому-то:
– До свиданья! Досвичао! Досвичао!
* * *
Исступленный, душераздирающий крик внезапно долетел до переводчика, сидевшего за стойкой бара. Переводчик вздрогнул и машинально дёрнулся вперёд, точно собрался бежать на крик, который то ли был, то ли почудился. Вытягивая шею и присматриваясь к потёмкам за окнами бара, переводчик отмахнулся: "Почудилось". И в то же время где-то в глубине сознания промелькнула мысль, что крик был на самом деле.
Леоноров ещё потребовал сто грамм, залпом дёрнул, крякнул и, прищуриваясь, проводил громаду взлетающего лайнера – оконное стекло задребезжало, распугивая пригревшихся мух.
– Ну, вот и всё! – пробормотал он. – С глаз долой, из сердца вон! Что я буксую на ровном месте? Что мне – надо больше всех?
Глядя на чёрную крестовину оконной рамы, Леоноров покачал головой, вспоминая то, что утром вспоминал – стихи Светлова:
Чёрный крест на груди итальянца,
Ни резьбы, ни узора, ни глянца, Небогатым семейством хранимый
И единственным сыном носимый…Молодой уроженец Неаполя! Что оставил в России ты на поле?
Почему ты не мог быть счастливым Над родным знаменитым заливом?
Дальше переводчик плохо помнил. Стискивая кулаки, он сердито посмотрел вокруг и спросил, неизвестно кого:
Эту землю, Россию, Рассею, Разве ты распахал и засеял?
– А? – Переводчик уставился на сытого, мордастого бармена, попавшего в поле зрения. – Ты распахал и засеял?
– Да боже упаси! – на всякий случай ответил бармен, не понимая, о чём его спрашивают. – Может, ещё плеснуть?
– Валяй. – Леоноров помолчал и убеждённо добавил: – Скотина.
Бармен прищурился. Два литых кулака положил перед собой на стойку.
– Я ведь могу и обидеться!
Не обращая внимания на кулаки, переводчик презрительно хмыкнул.
– Это я не тебе. Это я себе, любимому.
– Да? – Бармен подал наполненную рюмку. – И за что же такая немилость?
Переводчик отодвинул рюмку от себя и хмуро продолжил стихами:
Я не дам свою родину вывезти
За предел чужеземных морей!
Я стреляю – и нет справедливости,
Справедливее пули моей!
Взлетевший лайнер затихал во мраке осеннего вечера, только мухи жужжали над головой.
– Я стреляю! Ты понял? – обращаясь к бармену, грозно сказал Леоноров, а затем тихонько попросил: – Можно сигаретку стрельнуть? – Можно.
Леоноров закурил. Табачинку сплюнул с языка.
– Вот такие мы стрелки, бляха-муха. Куда мы катимся? Не знаешь?
– В капитализм, – осклабился бармен, – в светлое будущее. Обхвативши голову руками, Леоноров какое-то время сидел за столиком и оглушенно думал: "До какого края мы дошли, если теперь – наряду с торговлей русским золотом, алмазами, лесом и прочим достоянием народа – процветает торговля детьми? Что произошло с нашим сознанием, нашей душой?
Даже зверь не отдает своих детей в чужие лапы. Неужто мы дошли до такого умопомрачительного края, за которым нет уже ни стыда, ни совести, ни веры, ни надежды – ничего не осталось, только чёрная гулкая пропасть, набитая деньгами, которые не пахнут, а воняют…"
Голова у переводчика стала трещать – от выпивки, от напряжённого рабочего дня и от всех этих жутких, неразрешимых вопросов. Крепко стиснув зубы, он вышел из гулкого, просторного здания аэровокзала, постоял в темноте на промозглом ветру и заметил вдали над горами огоньки улетающего лайнера.
И с неожиданной ясностью, с болью в душе внезапно представилось, как занесли на руках в самолет нашего русского Ванечку, и там, на борту, до икоты наплакавшись, нарыдавшись до хрипа и сипа, мальчик судорожно вздохнул, как умеют вздыхать только вдоволь нарыдавшиеся дети. Сырые глазёнки мальчишки сами собой закрылись. Он затих и забылся, как в полуобмороке, а потом заснул, привалившись к иллюминатору. Сон его был крепким и глубоким. Безгрешная душа его, душа синеглазого русского ангела, летела и летела над Россией. Душа навек прощалась с лугами и пашнями, горами и реками, городами и весями, где купола горели стылым золотом, где богатые дворцы стояли рядом с нищими хибарами, где тайга полна туманов и дремучих страшных русских сказок, в которых добро всегда, в конце концов, торжествует над злом. Мальчик летел над тёмною Россией, судорожно всхлипывал, а потом чему-то улыбался. Может быть, он уже сознавал своё счастье, нежданно-негаданно свалившееся на русую голову? Может быть, перед глазами у него, как миражи, проплывали итальянские чудесные провинции и города: Генуя, Венеция, Верона, Падуя – теперь всё это будет Родиной его. Год за годом, взрослея, мужая, он забудет великий и могучий русский язык, забудет историю нашу, предания, праздники. И постепенно под заморскими ветрами напрочь выветрится широкая славянская душа, отболит на сердце и отшелушится в голове, как золотуха, мучительно-сладкая память, золотая память о далёкой, прекрасной и непонятной Отчизне, которую даже великий поэт любил, но только странною любовью.
* * *
Собираясь покинуть аэропорт, переводчик, сам не зная зачем, медленно двинулся в сторону лётного поля. Постоял у железной холодной ограды, горячими пальцами тиская гранёные прутья и тоскливо глядя в сторону лайнера, возле которого находились три-четыре человека – взволнованно ходили около трапа.
При смутном свете огней аэропорта Леонорову показалось, будто возле трапа итальянцы ходят, и не просто ходят – нервно мечутся.
"Так они ещё не улетели? – удивился переводчик. – А что там такое?"
И в следующий миг он догадался, что случилось: Ванька-Джованька пустился в побег.
Пробежав через лётное поле, отчаянный парнишка проскользнул между прутьями железной ограды и во все лопатки припустил в сторону тёмного леса, находящегося через дорогу.
Сердце жарко дёрнулось у переводчика.
Уже возле сосен, окружающих автостоянку аэропорта, Леоноров догнал мальчишку, подхватил на руки и приглушённо вскрикнул.
– Ванька, паразит! Ты что кусаешься? Это я, смотри. Не узнаёшь?
– Я никуда не поеду! – колотя руками и ногами, закричал мальчишка и снова хотел укусить.
Переводчик рот ему захлопнул и, быстро посмотрев по сторонам, направился к стоянке таксомотора.
– Поедешь! Поедешь, как миленький! – сердитым и словно отеческим голосом заговорил переводчик, когда такси помчалось по дороге в город. – Ну, Ванька, ну, чертёнок! – продолжал переводчик, изображая рассерженного отца: – Ишь ты, взял моду какую! Как только чуть поругались, так сразу бежать. Ну, погоди, окаянный, приедем домой, я шкуру-то с тебя спущу.
Мальчишка, напряжённо глядя на него, порывисто, шумно дышал как загнанный, затравленный зверёныш. Леоноров осторожно руку отнял от мокрых губ мальчишки. Дальше поехали молча. А потом, когда уже просквозили через город, русоголовый мальчишка заснул, привалившись к тёплому боку переводчика.
Таксист притормозил.
– Ты извини, папаша, – сказал он, поворачиваясь, – деньги-то есть?
Переводчик доллары достал. – Столько хватит?
– Нормально. – Водитель глазами показал на ребёнка. – Куда сынишку-то повёз?
– В деревню. К матери. Ну, то есть – к бабке.
– Понятно. У меня со своим короедом тоже война через день да каждый день.
Ближе к рассвету, когда звёзды потускнели, а на востоке зарозовело, они приехали в деревню за перевалами.
Утро было по-зимнему зябкое, бледное. Петухи по дворам горлопанили. Несмелое солнце поднималось над далёкими вершинами. Потом прошёл короткий, но сильный снегопад, – лопушистыми крупными хлопьями присыпал грязь и мусор, светло и празднично принарядил деревья, избы. В холодном небе засверкало солнце. И посредине этого слепящего простора жизнь как будто начиналась заново – с чистого листа.
Прощай, моя радость, прощай
Народу в зале собралось – не протолпишься. На деревянной скамье подсудимых – Анисим Громышев, двадцатитрёхлетний бедолага, которому нельзя не посочувствовать. Ещё недавно это был лихой парняга. За эту лихость, видимо, его и недолюбливали. Втайне. Весь он был какой-то с выпендрёжем, с гонорком. Всегда на нём тельняшка – даже в самую свирепую жару. Всегда ухмылка светится – зубом золотым. Походка вразвалку, с ленцой. Широкие плечи дерзко и упрямо выгнуты, а в глазах такое выражение – в гробу я вас всех видел в белых тапочках.
Женился Анисим по возвращению с флота, с Тихого океана. Любовь горела в сердце, но никогда он любви своей по-настощему не выказывал. То есть, говорил сумбурные какие-то, кудрявые слова – ещё до флота, когда ухлёстывал за будущей женой. А потом – после свадьбы – шабаш. Как отрезало.
– Нечего их поважать, – заявлял он, царапая наколотый синий якорёк на руке. – Бабам дай только волю, на шею сядут.
Единомышленники всегда находились.