Преступление графа Невиля. Рике с Хохолком - Амели Нотомб 7 стр.


Это был ветер, дующий так сильно, что наверняка долетал из чудовищной дали. Его необузданность заставляла ребенка млеть от удовольствия, в нем слышались обрывки неизвестного языка, который Деодат понимал благодаря своему дару вслушиваться, и смысл был: "Это я. Это я, я живу. Помни". Звук был глубоким, словно из ванны уходит вода, и вызывал в нем самый сладостный страх. Сладость, окутанная покрывалом столь темным, что никакого света более не существовало. Игра заключалась в том, чтобы позволить себе погрузиться в необъятное ничто. Победа в подобном испытании наполняла его радостью и гордостью.

Потом очень медленно начинали вновь проявляться вещи: Деодат видел, как из небытия всплывали первые частицы существования, некая простейшая форма, с которой он играл: она собирала себя цепочкой цветовых переливов, и он наслаждался каждым цветом в ее самородном состоянии – нежностью синего, богатством красного, лукавостью зеленого, мощью желтого, и, прикасаясь к ним, он испытывал изысканную дрожь.

Он установил, что почти всегда речь шла о видениях, и подозревал, что существуют и иные способы исследования. Но он изучал то, что было в его распоряжении, и понимал, что на свой лад отлично обеспечен подручным материалом. Он научился пробовать на вкус свои пальцы, немного соленые, и подушку, которую его слюна делала сладкой, как молоко. Когда ему хотелось новых контрастов, он напрягался и выталкивал в пеленку теплую густую массу, которая сильно пахла: это вызывало в нем бешеную гордость. Двери распахивались, и он входил в королевство, где был единственным хозяином.

Там бушевала любовь, которая никогда не бывала так прекрасна, как в его одиночестве. Этот изливающийся поток не предназначался кому-то конкретно: беспредметная любовь не обременяла себя никакими иными заботами и отдавала его во власть самого колоссального наслаждения, какое только можно себе представить. Стоило окунуться в этот прилив, и он уносил туда, где не было ни времени, ни пространства, только бесконечность удовольствия.

В какой-то момент всегда появлялось лицо: другой человек проявлял о нем заботу, и следовало снова включаться в общение. Деодат заметил, что улыбка является хорошим ответом на неумолимые родительские ожидания, и на улыбки не скупился.

Оставаясь один, младенец не улыбался никогда. Ему не нужно было сообщать самому себе о собственном удовлетворении. Улыбка относилась к той речи или, вернее, к той форме речи, которая адресовалась другим. Ведь существовала еще и внутренняя речь, чуждая информации, и служила она только усилению экстаза.

Следовало признать, что в присутствии родителей любое послание звучало не так ясно. Приходилось применяться к их уровню, хуже того – к уровню, который они приписывали ему. Невозможно было вырваться из плена представлений о младенчестве. Но Деодат любил отца и мать, а потому принимал их правила.

Энида завладевала его тельцем и прижимала к себе. Он чувствовал слова любви, отдававшиеся в материнской груди. Она развертывала запачканную пеленку и осыпала сына похвалами. Это утверждало его в мысли, что он сотворил нечто восхитительное. Она протирала попку младенца, и он дрыгал ножками от удовольствия. Она наносила мазь, приносящую чудесную свежесть, и заворачивала его в свежую пеленку. Млеющий от неги, малыш приоткрывал ротик.

– Он, наверно, проголодался, – замечал Онорат. – Пойду приготовлю бутылочку.

Деодат знал, что его физическую оболочку родители воспринимают как проблему, и запретил себе любые пищевые аллергии, простительные красивым детям. Он пил коровье молоко из своих бутылочек, не доставляя окружающим никаких хлопот. "Какой паинька", – говорили ему.

Потом его возвращали в кроватку. Он ценил это пространство по простой причине: туда никто не мог вторгнуться. Хоть он и любил отца с матерью, но подметил, что предпочитает любить их на некотором расстоянии: его чувства от этого только выигрывали. Когда мать брала его на руки, обилие удовольствия частично умаляло его любовь. Укрывшись в своей кроватке, он анализировал пережитый восторг, вновь переживая его в воспоминаниях, и ощущал, как его затопляет пьянительная волна. Его переживания были тем глубже, что он мог наблюдать за дамой своих мыслей, пока та была занята своими делами: она хлопотала по дому, включала пылесос, читала. Он никогда так не любил ее, как в моменты, когда она дарила ему свое присутствие, не отягощая вниманием.

Деодат любил Онората тоже, но его любовь исходила скорее из головы, нежели из тела. На руках у отца Деодат испытывал приятную смесь привязанности и уважения. Он ценил и то, что здесь не предполагалось никаких всплесков эмоций: его бы это смутило. Он чувствовал, что этот человек лишен материнской тревожности, и был ему признателен и за надежность, и за уравновешенность.

Однажды произошло событие: младенец обнаружил, что во вселенной существуют и другие личности. Энида открыла дверь, и возникло существо одного пола с отцом, но куда более мощного телосложения и с более низким голосом. Мать не казалась удивленной его появлением.

– Поставьте все в кухне, – сказала она.

Субъект внес целую упаковку бутылей с водой. А потом сразу ушел.

Деодат принялся размышлять. Если подобное вторжение не потрясло его мать, значит в этом человеке не было ничего для нее необычного. Он постарался заглянуть в самые дальние уголки своего мозга; как ни непроницаема была там тьма, он все же сумел различить некие тени, подтверждавшие эту чудовищную невероятность: отец, мать и он сам – не единственные существа в мире. Робинзон, столкнувшись нос к носу с Пятницей, не был так потрясен.

Позже он услышал разговор между Оноратом и Энидой:

– Они просто ужасны. Я им клянусь всеми святыми, что не добавляю ни унции жира в свои блюда, а они не верят, более того, практически к ним не притрагиваются.

– Хочешь, я снова им покажусь, чтобы их успокоить?

– Может, так и придется сделать. Но я сыт по горло приступами подозрительности у этих анорексичных девиц.

Таким образом, ребенок получил подтверждение, что во вселенной обитают иные индивидуумы, на этот раз одного пола с матерью. Он почувствовал, что это равновесное наличие несет в себе дополнительную информацию, однако решил отложить осмысление данного факта на потом.

Язык, на котором общались родители, не представлял для него ни малейшей сложности. Когда возникало сочетание незнакомых звуков, вслед за ним всплывало и значение. Однажды дама его мыслей обратилась к нему, указывая на себя пальцем и повторяя с необычной отчетливостью:

– Мама. Ма-ма. Мама.

Он подумал, что и без того давно уже знает ее имя. Как она могла в этом усомниться? Или она считает его глупым?

Она подняла его повыше и повторила:

– Мама. Ма-ма.

Ее рот оказался прямо перед его глазами, и он наблюдал, как губы выговаривают слоги. Это было пугающе и абсурдно. Зачем она так делает?

Хоть он и не отдавал себе отчета, но свойственный его возрасту миметизм вынудил его гримасничать схожим образом, и, к собственному изумлению, он услышал, как из его губ вылетело "мама" независимо от его воли.

– Да, маленький мой! Да, мой маленький! – воскликнула Энида, вне себя от радости. – Браво!

Она жадно расцеловала его. У нее был такой восторженный вид, словно она обнаружила самую прекрасную из его какашек. Деодату подобная шкала ценностей показалась несообразной.

Оказавшись в кроватке, он проанализировал новые данные. Мать хотела, чтобы он говорил. Почему? Что он должен сказать? Что она хотела, чтобы он сказал?

Требование было совершенно ясным. Она хотела, чтобы он произнес ее имя. Значит, произнести имя человека, с которым имеешь дело, – это важный ритуал. Деодат уже сталкивался с поступками такого рода в жизни больших. Надо подумать над тем, чтобы сказать "папа" папе, а то он может рассердиться.

Возможно также, мама хотела проверить, функционирует ли его речевой аппарат. Да, наверно, что-то в этом роде. Все люди, которых он видел, производили шум своим ртом, а вот он ни разу не произвел. Он вспомнил, что слышал, как Энида умилялась его молчанию и добавляла, что он никогда не плачет. А вот она иногда плакала. Тогда он смотрел на нее очень пристально, а она говорила: "Мир перевернулся! Теперь младенец хочет утешить маму! А плакать должен бы ты!" Но почему он должен плакать?

Плач вроде бы как-то связан с болью. Насколько он понимал, мать лила слезы, когда страдала. Он не мог различить, было ли это симптомом или речью. Так или иначе, он не испытывал боли и даже сомневался, способен ли сам плакать: он как-то попробовал, когда рядом никого не было, но никакая вода из глаз не полилась.

Онорат ступил на порог, и ребенок, вспомнив о наложенной на себя миссии, тут же возгласил: "Папапа". Отец застыл как громом пораженный и наконец сказал:

– Ты разговариваешь!

– Да, он сказал мне "мама", – вмешалась Энида, желая отметить свое первенство.

Он взял сына на руки и покрыл его поцелуями:

– Молодец, дорогой мой! Теперь мы наконец-то узнаем, что происходит у тебя в голове.

Ага. Так вот в чем дело. Им хотелось, чтобы он говорил, потому что так они будут знать, что происходит у него в голове. Значит, разговаривают для этого? Нет. Когда люди разговаривали, они произносили: "Куда мне это положить, мадам?" или "На ужин у нас будут макароны". Но именно от него ждут такого, особенного использования речи. Конечно же, у него в голове имеют место необычайные явления; наверняка он производит удивительные мысли, когда остается один. Очевидно, потому его так часто оставляли в столь милом одиночестве: они понимали, как он в этом нуждается, чтобы предаваться глубоким размышлениям.

Ребенок пришел к выводу, что другие знали о его отличии: он – избранный, чья голова таит в себе нечто насущно необходимое в реальности. В головах других нет таких сияний и необъятностей. И как ни странно, они об этом осведомлены. Каким образом? Это следовало выяснить. Нельзя отбрасывать предположение, что у больших есть способности, которым он – пока еще? – не наделен.

Вместе с тем он обратил внимание, что сам намного меньше всех, кого видел. Это его заинтриговало. Является ли это увечьем? Он решил, что нет. Данное обстоятельство позволяло родителям носить его на руках, а ему нравилось, когда они его поднимали и прижимали к себе. Малые размеры обеспечивали ему особое обхождение: если ему требовался предмет, находящийся вне пределов досягаемости, стоило протянуть руки и издать звук, как предмет ему приносили. Овладение речью немного нарушит этот процесс: отныне от него потребуется назвать предмет. Деодат находил подобную манию довольно глупой, но, когда он подчинялся и говорил "панда" или "ложка", вызванный этим восторг доставлял ему радость.

– Знаешь, он хорошо разговаривает, – замечала Энида.

– Скоро он заговорит целыми фразами.

Младенец спросил себя, почему целая фраза представляется прогрессом. Это же просто путаница, которая усложняет все удовольствие. Однако важно пойти им навстречу, а потому он произнесет фразу, тем более что Деодата рассердило их неверие в его способности. Он поразмыслил, какое содержание донести, и выбрал любезность:

– Мама, это платье тебе идет.

И тут же понял, что переборщил: мать уронила стакан, который разлетелся на полу на тысячу осколков, и, даже не обратив внимания на беду, кинулась к телефону и лихорадочно закричала в трубку:

– Он сказал: "Мама, это платье тебе идет"! Клянусь тебе! В тринадцать месяцев! "Мама, это платье тебе идет"! Он сверходаренный ребенок! Какое раннее развитие! Гений!

Только через час она вспомнила, что надо бы убрать осколки, хотя обычно в подобных случаях сразу же хваталась за пылесос. Потом она взяла сына на руки и спросила:

– Кто ты, человечек?

– Деодат, – ответил он.

– Ты знаешь свое имя!

Ну конечно. Он же не дебил.

Тогда Энида совершила небывалый поступок: она поднесла ребенка к обширной блестящей поверхности, в которой была видна она сама, прижимающая к груди игрушку с гротескным лицом. Почувствовав его растерянность, она взяла ручку младенца и помахала ею. По одновременности жеста Деодат осознал личность игрушки. И почувствовал себя раздавленным: вот этим был он сам. Он осознал свое уродство без всяких объяснений. На его лице лежала печать ужасной тайны, которая стала еще страшнее с того момента, когда он уловил, о ком идет речь. Его черты исказились, сложившись в расплывчатую гримасу, и, прежде чем он успел проанализировать ситуацию, изо рта вырвался крик, из глаз полилась вода, взгляд затуманился, тело изогнулось в конвульсии.

– Ты плачешь! – воскликнула мать.

Она не пожелала увидеть в этом нечто печальное. Ей и в голову не пришло, что мгновение назад ему открылось его уродство. "Обычные эмоции на стадии зеркала", – подумала она.

– Это хорошо, дорогой мой. Поплачь.

С некоторого времени бытует теория, что уродство определяется культурой: вроде бы именно она внушает нам, что считать красивым или безобразным, будь то люди, животные или предметы. Происходит подмена сути деталью. Даже если допустить, что культура и впрямь определяет вариации прекрасного в зависимости от времени и места, то все равно этому предшествует само понятие красоты. Мы рождаемся с этим наваждением, и оно настолько сильно, что маленьких детей естественным образом привлекают красивые люди и отталкивают уроды.

Деодат в ближайшем окружении знал только миловидное лицо матери и доброе – отца. Он впервые обнаружил, что облик может внушать ужас, и в то же мгновение понял, что это его собственный лик. Перед ним, считавшим себя избранным, предстала изнанка этого выбора, а может, и тайный его мотив. Даже если бы речь шла не о нем, он вскрикнул бы от боли. Но то, что ужас внушал он сам, стало для него неиссякаемым источником страданий.

Энида положила плачущего ребенка обратно в кроватку. И тут произошло чудо. Деодат интуитивно понял, что не следует ни на кого злиться. Любое человеческое существо, пережившее столь жестокую травму, сталкивается с мрачным выбором: человек либо проникается ненавистью ко всей вселенной за то, что ему отведено такое несправедливое место, либо решает служить для человечества объектом жалости. И в редчайших случаях люди выбирают узенькую дверь третьего пути: признать несправедливость как таковую, не больше и не меньше, однако это признание не сопровождается никаким негативным чувством. Они не отрицают мучительности своего положения, но и не делают из этого решительно никаких выводов.

Деодат еще долго плакал, переживая жестокий удар, но худшее было уже позади. Громкий голос в его голове говорил: "Я отвратителен, пусть так. Но я не стал от этого меньше, чем я есть, – я тот, кто видит в своем мозгу пленительные картины, тот, кто радуется своему существованию, кто познал ум и наслаждение и может нескончаемо радоваться этому знанию".

Иногда следует благословить недоразумения между родителями и детьми: если бы Энида поняла, отчего плачет ребенок, она попыталась бы его утешить и наговорила бы кучу ласковых вещей, которые не только не помогли бы, но еще и усугубили бы положение: "Ты не так уж уродлив, просто ты другой, это не страшно, я люблю тебя таким, каков ты есть". К счастью, она не произнесла ни одного из этих разрушительных слов, так что Деодат смог справиться с ужасной истиной и придумать великолепный modus vivendi.

Страдание и несправедливость существовали всегда. С лучшими намерениями, которыми вымощена дорога в ад, наше время изобрело чудовищные словесные притирания, которые не исцеляют, а лишь увеличивают пораженную поверхность и создают нечто вроде постоянного раздражения на коже несчастного. Его боль усугубляется тучей кровососов.

В тот день Онорат преподнес супруге букет белых лилий: она была так тронута, что не подумала рассказать мужу про происшествие с зеркалом и реакцию младенца, что позволило отцу избежать произнесения неловких слов. Было жарко. Запах лилий невероятно усилился и достиг ноздрей ребенка. Тот пришел в восторг и интуитивно почувствовал, что существует любовь, отличная от той, которую он испытывал к матери: иная любовь, безмерная, которая просыпается при встрече с несравненной красотой, любовь, чье очарование пьянит, как благоухание цветов.

Отец, который все еще радовался первой фразе Деодата, заметил жене: "А ведь он прав. Это платье тебе идет".

Энида внезапно вспомнила про высказывание сына. Почему она про него забыла? Что произошло? Воспоминание о слезах и зеркале мелькнуло в ее голове, но она решила, что не стоит омрачать праздник крещения первой фразы.

Восхищенный отец подкинул малыша вверх и провозгласил его маленьким гением.

– Почему? – спросил младенец.

Изумление родителей. "Он сказал "почему"! Он сказал "почему"!"

Ребенок понял, что отца нужно оберегать не меньше, чем мать: представители этой породы приходят в восторг из-за любого пустяка.

На другом берегу Сены молодая пара, недавно поселившаяся недалеко от Аустерлицкого вокзала, произвела на свет девочку. Отца звали Плющ, мать – Роза. Младенца они назвали Мальвой.

– Вы уверены, что выбрали хорошее имя? – спросила медсестра.

– Да, – ответила роженица. – Имя моего мужа означает вьющееся растение, мое – цветок, розу. А вьющаяся роза – это мальва.

Перед лицом такой решимости медсестра сдалась и написала имя на браслете. В тот момент, когда она закрепляла браслет на запястье новорожденной, она взглянула в лицо малышке и невольно воскликнула:

– Какая ты красивая!

Личико Мальвы отличалось от других новорожденных, красных, сморщенных: девочка была гладкая и белая, как цветок хлопка, и никакие судороги не искажали черт фарфоровой куколки.

Люди, пришедшие с визитом вежливости в роддом, мгновенно попадали под ее обаяние.

– Какая прелестная девочка у вас получилась! – говорили они родителям, изумленные столь легким успехом.

Нашлось и несколько ворчунов, недовольных выбором имени, но и они всегда добавляли в конце:

– Да ладно! Она так красива, что ей пойдет любое имя.

Плющ занимался разработкой видеоигр, Роза была куратором художественной галереи в крутом новом квартале Шевальре. Им было по двадцать пять лет, и времени на младенца у них не оставалось. Через месяц после родов молодая мать вышла на работу, передоверив малышку своей матери, которая жила в роскошной развалине в Фонтенбло.

– Ты уверена, что это хорошая мысль? – спросил у нее Плющ.

– Я там выросла, и растила меня мать, – ответила Роза.

– И дом, и твоя мать в то время не были такими развалинами.

– Я желаю своей дочери такого же волшебного детства, какое было у меня.

Мать Розы звали Штокрозой – другое название мальвы. Она с первого взгляда влюбилась в свою внучку.

– Я и не думала, что ребенок может быть еще красивее, чем Роза, – заметила она.

Никто не знал, сколько лет Штокрозе. Неведение подпитывало мысль, что она пришла из совершенно иной эпохи, когда удостоверения личности не существовали, а шестнадцатилетние девушки выбирали между карьерой феи или ведьмы. Казалось, что Штокроза выбора так и не сделала: в ней было столько же от ведьмы, сколько и от феи.

Назад Дальше