На ватмане, пристегнутом к ней шестью кнопками, в пол человеческого роста была нарисована летучая мышь, с очень знакомым лицом.
Лобов медленно прочитал надпись: "Серое существо нашего брата".
Внизу, под рисунком, разобрал другую, не такую яркую, но отчего-то более заметную: "Пусть в нем каждый узнает себя".
"Вот так раз, - удивленно отреагировал Лобов. - Ребус-загадка".
Он увидел высокую огненно-рыжую голову - Васьки-Дугаша. Тот, сильно толкаясь, двигался к Лобову.
Еще издали молодой неустоявшийся бас-баритон разломился над толпой звучно, как толстая сухая палка:
- Ну, как расчехвостили? А? Крепко?!
Лобов еще не отрешился от пережитого полета и сказал не думавши:
- Ага!
- Ты чего, дядь Коль, чоканулся, что ли? Или себя не узнаешь?
Многие обернулись.
И верно, Лобов!
Он узнал себя: нос, косящие глаза, дугой брови, из-под крыла горлышко бутылки. Лобов равнодушно сплюнул и наобум побрел, а скрывшись за углом цеха, остановился, неприятный холод скользил по озябшей спине…
Весь месяц Лобов жил в озабоченном мире своего существования: много читал, записывал, думал, ощутимо переживая новое беспокойное чувство, вошедшее в него.
По-новому двигалось и время: то бурно, стремительно, то медленно, лениво, особенно в минуты долгих размышлений. Иногда поиски истины усложнялись, необходимо было разобраться в себе самому. Например, Лобов хотел понять: глуп он или умен? Нет, конечно, он догадывался, что не глуп, ибо косвенно проверял себя. Ну, а если умен, то насколько? И что это за свойство такое - ум? Способность соображать, что ли? Или нечто другое?! Особенное?! Ведь соображающих так много, а умных людей мало. А возможно, это просто хорошая работа, потому что для создания тонкой, проникновенной вещи тоже требуются способности и ум.
Словом, целый месяц Лобов мыслил, как творческая личность.
По ночам не спал, без меры курил, находился в постоянной задумчивости.
Вместе с тем была целеустремленность. По старым журналам искал конструкции воздухоплавательных аппаратов, в новых книгах пытался понять сложные алгебраические построения и научные термины: "расчет крыла", "подъемная сила", "сопротивление среды…" Он хотел соединить эти значения в единое целое, чтобы проявилось новое качество его ума. Однако громоздкие формулы были сложны, они закрывали перспективы самого полета, поэтому он отбросил их прочь, зная за собой способность докапываться до всего опытным путем.
Лобов решил создать летательный аппарат собственной конструкции.
Иногда казалось, что решение уже близко, рядом, но некоторые детали все-таки не получались, и снова начинались мучительные поиски - где только можно: в библиотеке, в старой литературе, в сочувствии незнакомых людей.
Однажды он прочитал книгу. На форзаце был нарисован портрет самого автора - древнего хиппи, с умным заросшим лицом, как у котельщика Вано Сердцева. А фамилия к тому же странная, до сих пор еще неизвестная - Леонардо да Винчи. Книжка помогла; особенно верная мысль о полете, которая согласовывалась с собственными мыслями Лобова.
"С такой же силой действует предмет на воздух, с какой и воздух на предмет. Посмотри на крылья, которые, ударяясь о воздух, поддерживают тяжелого орла в тончайшей воздушной выси, вблизи стихии огня и несмотря на движущийся над морем воздух, который, ударяя в надутые паруса, заставляет бежать нагруженный тяжелый корабль; на этих достаточно убедительных основаниях ты сможешь постигнуть, как человек, с силой опираясь на сопротивляющийся воздух, способен подняться ввысь".
Прочитав очередной отрывок, Лобов закрывал книгу и внимательно изучал это особенное лицо: длинные волосы, морщинистый от мыслей лоб, добрые мудрые глаза. Лобову понравилось лицо, и вскоре портрет итальянца перебрался домой, висел над лобовской кроватью. Но мать, смешная мать перевесила его в угол и по ночам крестилась, наверное, думая, что это какой-нибудь новый святой, ей неизвестный.
Он уже строил и план будущего полета, раздумывая над тем, как ему быть дальше, если вдруг воздушный поток не по расчету усилится, и его понесет навстречу солнцу и ветру, и тогда крылья опадут, как у Икара.
Значит, нужно какое-то новое, современное решение.
Но какое?!
Он вновь перечитал книгу и нашел спасительную мысль, однако эта мысль имела горький привкус воспоминаний.
"Помни, что птица твоя должна подражать ничему иному, как летучей мыши…"
Вот те раз! - Лобова неприятно передернуло.
"…на том основании, что ее перепонки образуют арматуру или, вернее, связь между арматурами, то есть главную часть крыльев".
Для главной части Лобов не пожалел заначку, купив по случаю у капельмейстера списанный барабан, деревянный обод которого уже сгнил, а кожа была прочной и нравилась Лобову хрустом новеньких ассигнаций.
"Посмотри на крылья…" - приглашал Леонардо, и Лобов, устав от всего, уходил на природу, глядел в небо, любуясь полетом птиц.
И заметил, что розовые лапки чаек вытянуты вдоль тела и лишь в момент подъема как бы ритмично стучат о воздух, сообразуясь с движением крыльев.
"Это нужно будет учесть в момент взлета", - говорил себе Лобов.
Верстак Лобов оборудовал в углу котельной, где с шипеньем и металлическим лязгом работала "Вира" - вертикальный паровой насос, питающий котел водой.
И раньше, устав от прохлады цеха, он приходил сюда к серебряной бочке котла и грел озябшие руки.
Внутри топки что-то урчало, дико гудело - то пламя форсунки создавало нужную температуру, способную из воды образовать пар.
Зимой, когда пара в цехах не хватало, а молчаливый кочегар Вано Сердцев зажигал все форсунки разом, бурлящая туша котла вздрагивала от мощи огня, и тогда Лобову, склонному к фантазии, казалось, что бочка вот-вот оторвется в воздух и, подобно дирижаблю, полетит под высокую, черную крышу котельной.
Однажды Вано Сердцев показал Лобову жаркое нутро топки и пояснил, что пар в пятнадцать - двадцать атмосфер обладает такой же жестокостью и силой, как металл. Тогда и котел, и сам Вано, черный, заросший, с блестящими белками, казались загадочными существами. С тех пор они подружились, но дружба эта носила странный характер.
Котельщик был молчалив, кроме котла его мало что интересовало; впуская Лобова для работы у верстака, он почти не отрывал взгляда от водомерной колонки, наблюдал за уровнем воды, задумчиво погруженный в тайну работы. В его конкретном сознании не могла возникнуть мысль о самом полете.
И сейчас, мельком глянув в сторону Лобова, Вано решил, что тот готовит что-нибудь для домашнего хозяйства, потому что твердо верил в лобовскую способность превращать ненужные вещи в полезные.
Подгоняя крылья одно к другому, Лобов сравнивал их вес на руках, потом придирчиво проверял на весах, опробовал сложные переплетении приводов, облегчал конструкцию за счет множества овальных отверстий. Потом снова взвешивал, уже примеряясь к рукам, пока окончательно не решил, что аппарат готов.
Для серьезного человека под стать и дело найдется, будь то металлист или просто рабочий. Ну, а для прочих дел и шалопай сгодится.
"Что для тебя, Лобов?! Полет! Коли так, не спеши, подумай, твое ли это счастье - воздушный океан: неведомый, зовущий, гибельный, но великий!
Сознаешь ли, Лобов, какая сила поднимает людей в небо? сколько сердец обожглось на этой мечте?"
И не Лобов, а кто-то другой ответил: "Сознаю!"
С тем и пошел… Однако до двери не дошел, остановился, подумал: "А стоит ли?!" Но пересилил себя.
Бондарев сидел за столом, низко наклонившись. На столе планы работ, графики, проекты - интересная жизнь. Поднял голову, улыбнулся и всепрощающе позвал:
- Заходи, Лобов, заходи, не маячь в дверях. Слышал про тебя: говорят, в философию ударился. Ну что же, это хорошо, растешь, но только смотри. Кант там, Бебель - это не безупречно… Изучай основоположников, тогда все будет ясно.
И тут же буднично добавил:
- Вот о чем хочу спросить. Что-то жарко? Может, бороду сбрить? Как посоветуешь? Ну да ладно, это личное, подождет. А ты чего? - И протолкнул сквозь бороду застрявшую мелодию: - "Белым снегом… белым снегом…". Однако ко мне? Зачем?
Лобов смущенно переступил.
- Я, Лексеич, того, напомнить пришел, месяц назад упомянуто было о полете. Не забыл?!
Бондарев перебрал вслух:
- О полете, говоришь? О полете, о полете… Нет, не помню. А что?
- Сегодня в восемнадцать тридцать срок истекает, летать собрался.
- Куда и зачем? В отпуск?
- Нет, в воздух.
Бондарев перекинул взгляд на стол, там лежали бумаги, одна важнее другой. "Эк, жаль, хорошая перспектива наметилась, однако человек прежде всего, придется отложить".
Протер вспотевший лоб:
- Ты, чаем, не того, Лобов? Ведь кто узнает, смеяться будет - летящий человек в нашем коллективе! - Бондарев ткнул пальцем в потолок: - А если там пронюхают? А?! Каково?! Ты об нас всех подумал?!
И мелькнула ослепительная мысль: "Уж лучше бы ты снова начал пить!"
Подойдя к Лобову вплотную, покрутил бронзовую пуговицу за ножку:
- Как брат брату: боюсь я за тебя, Лобов.
Лобов стоял высоко, на крыше старого сарая. Толпа была внизу, он никогда еще не поднимался так высоко.
Он бережно перебирал лица, одно к другому, как драгоценные зерна, но женщину в белом не нашел.
Так родилось равнодушие.
Солнце уже замыкало дневной круг и напоминало эллипс, вытянутый с юга на север, - время тянуло к осени.
В толпе возникло движение, и голос, охваченный нетерпением, крикнул:
- Эй, Лобов! Чего тянешь? Сигай вниз!
Лобов очнулся и спокойно ответил:
- Что-то не получается, ребята, сегодня сил нет, с утра ничего не ел и под мышками жарко.
Что-то отделилось от Лобова и стало рядом: серое, мохнатое, с круглым невидящим лицом, переминаясь на слабых пушистых ножках. В то же время в груди образовалась пустота - точный слепок того, кто стоял рядом.
Лобов и раньше слышал о раздвоенности души…
Сначала он разглядывал Это с простым любопытством, но вдруг горячая волна жалости подкатила к самому горлу, он испытывал к Этому такую же нежность, как к родному сыну.
- Ну же, Лобов!!! - грубо, с криком раздалось внизу.
И тогда сами собой в душе Лобова родились слова, которые возникают в минуту самого высокого и чистого напряжения сил.
- Всю жизнь я ждал женщину и, кажется, нашел, но она не пришла, - горько сказал Лобов. - Теперь все… Бегите за милиционером, только он сможет остановить мое мнимое безумство. Пусть его рука водворит порядок на крыше старого сарая… Но праздник для вас не испорчен, он только начинается…
Лобов вытянул руку и мягко подтолкнул пушистую спину. На миг увидел высокую стену родного цеха. Свежая известка стекала неровно и казалась плевком на морозе, но мороза не было, была лишь игра его лихорадочного ума.
Лобов без крика летел вниз, расправленные крылья на миг захватили воздух…
Толпа неожиданно ахнула, отпрянула назад, расширив границы площади, и вновь сомкнулась в кольцо с точкой посередине, - Лобов.
Он лежал, оглушенный падением, потом медленно пришел в себя, стряхнул крылья, встал и в тишине произнес:
- Эх, вы!..
Он побрел к проходной, ссутулив спину, низко волоча руку, в полусжатых пальцах держа крылья, которые от ударов о брусчатку двора гремели, взывая к кому-то или к чему-то.
- Где лежит наш больной?
От двери раздался голос, который Лобов тут же узнал, он отличил бы его от тысячи голосов - чистый, глубокий, обладающий магической силой и теплотой. Он знал эту силу и прежде, и сейчас залилось сердце, но маленькие, частые боли в боку работали против него и мешали Лобову быстро подняться.
- Лежи, лежи! - приказала Ливи.
Теперь она стояла рядом, освещенная боковым светом лампы, и Лобов видел ее блестящие глаза. Ему стало на миг обидно, что мать и сын не увидели Ливи такой, какой он знал ее прежде: тонкой, гибкой, словно выточенной из бронзы мастерской рукой.
Мать с улыбкой и надеждой глядела ей в глаза.
Комната, прежде тихая и сонная, наполнилась новыми звуками. Лобов наслаждался ими и глупо улыбался.
Мать рассматривала Ливи пристально.
Лобов хотел что-то объяснить, но мать торопливо прервала его:
- Ладно, ладно уж…
Вдруг она поднялась на кровати, свесив беспомощные ноги:
- Приготовлю вам чай.
Ливи заторопилась к ней, но старуха остановила ее рукой:
- Мне пора учиться ходить.
Пили чай. Исчезло первое напряжение. Лобов шутил, было весело и непринужденно. После чая Ливи решительно поднялась:
- Пора. Разрешаю проводить минут десять - пятнадцать, не больше.
Они вышли во двор.
- Тебе не больно сейчас? - спросила участливо Ливи. И после молчания добавила: - Я была там, но ты меня не узнал.
В беззвучном небе висел ослепительный диск луны, внизу грохотал шумный рыбацкий порт, корабли еще не спали, зажигая по бортам нитки одинаковых огней.
Чуть повыше их голов двигались густые порывистые облака.
Когда город затих, на крутой "восьмерке" стал слышен затяжной подъем машины. Из ближнего дома вышел сосед. Лобов узнал его и, махая рукой, поприветствовал.
После длительного молчания Лобов осторожно спросил:
- Вот ты, поднимаясь сюда наверх, наверное, устала?!
- Ты знаешь, пока самое смешное в том, что по-настоящему меня зовут Оливи. Знаешь, что это такое? "Оливи" - это значит "летать". Так прозвали меня мордовские мальчишки. Ох, как я любила сигать через плетни, особенно когда воровала клубнику или морковь!
- Ну, а если так каждый день?! - настойчиво повторил Лобов. - И в горе, и в радости, до самого конца?! Я люблю высоту. Кроме того, нам дадут отдельную квартиру. Бондарев обещал, на Варничной сопке. Там будет все: и кухня, и ванная, и уже привычная высота…
Лобов вернулся домой. Мать убирала посуду и готовилась спать.
Перед сном на его кровать перебрался сын. Его глаза горели нетерпением.
- Папка! Ну когда же ты полетишь, ты же обещал мне?!
Лобов внимательно глянул на сына и с грустью подумал, что сын стал уже взрослым, а вот отец этого не заметил.
- Скоро, теперь уже скоро, сынок, - сказал. Лобов засыпал быстро, проваливаясь куда-то сладко и длинно, и уже на краешке сознания увидел летучую мышь. Будто они висели вместе вниз головой, а кругом непонятный страх и инстинкт и нечто серое-серое, которое лишь казалось серым, а на самом деле белое и ничего больше…
И тогда Лобов с улыбкой сказал в темноту:
- Кышь!
И заснул уже крепко, раскинув руки, как тогда, в счастливом полете.
Желтое воскресенье
Осень. За окном лишь дождь да грязь, выглянешь - вмиг дождем накроет.
Поэтому и сидят в это позднее время вдвоем за чайным столом, в комнате, где теплота и оранжевый свет…
Между тем пузатый самовар на исходе. Сидят, вспотевшие, и удивляются, глядя в его медные бока. Смешно: голова удлиненная, щеки толстые, румяные, вровень с шеей, - таков портрет.
Однако самовар здесь ни при чем; виновница-старость, она и портит Ивана Дранкина и его супругу.
Хозяин дома - человек обстоятельный, его движения неторопливы, увесисты, с расчетом; кроме того, он сегодня в благости, ему поговорить хочется.
А разговор стариковский: чепуха и всячина, о главном - пока молчок.
- …Толкался нонче по ихним магазинам. Так, верите - нет, на полках пусто. Все спешат, спешат, толчею развели. Эхма! А куда спешить-то, я вас спрашиваю, Марья Андреевна? От спешки этой эвон чо в мире придумали. Слыхали, утром опять черный кружок вещал, будто у них там, к войне, новую болезнь, упаси бог, придумали, чтоб не чикаться, а всех враз, как котят. Бонбонная чума называется. Тьфу, срам-то какой!
Пережевал мысль до конца и принялся за другую - нравоучительную.
- Эх, времечко! А ведь естество наше человеческое не спешка, а спокойствие да любовь. Раньше как было: сначала божью тварь к стенке поставь, потом прицелься, да не спеши - прицелиться тоже ведь с головой надо. Если, к примеру, в затылок, так, верите - нет, зажмуриться не успеешь - готов. Это кто как любит… а тут бонбонная.
Вдруг спохватился презрительно:
- Да что это я с вами об таких вещах разговариваю? Тьфу, только и можете, что дочери потворствовать. Вон оно сколько времени, а ее все нет да нет.
За дверью скрипнуло.
Испуганно и настороженно:
- Кто там?.. Видно, померещилось.
- Недавно, извините, тараканчика в закутке повстречал, - продолжал Дранкин, чмокая губами, - так, верите - нет, сущий боров, морда - во! Попробуй изведи таких, а для человека сразу напридумали. - И попугал шутливо: - А что, если нас с вами этой бонбонной?
Заторопилась, крестясь:
- Слово-то какое, упаси господи… Что это, Иван Архипович, на ночь-то глядя страх такой рассказываете? Не боитесь бога.
- Да что же бояться, когда его отменили; вон дочь ваша с милицией путается, не боится.
Помолчала и, все же не утерпев, кольнула в ответ:
- Так ведь и ваша тоже.
В это время упала со стола ложка, и оба сразу подумали о главном: уже поздно, а дочь все не возвращается.
Весь вечер старик держался, напустив на себя строгость, а тут не выдержал, сказал слезливо:
- Как же это она, не спросясь, взяла вещички да ушла?
Сказал, а сам по старой памяти к волосам, но тех уже нет давно - временем сдуло.
В который раз Мария Андреевна пересказала, как пришла дочь Маша, как села необычно подле комода, как долго плакала, а потом собрала в платок вещички и пошла. Лишь у порога проговорила:
- Я так больше не могу, мама. Кругом люди как люди живут, а мы все о вчерашнем дне думаем. Ты не плачь, не умирать иду, а на фабрику.
- Вот оно, ваше попустительство, - проворчал Дранкин. - Сначала позволили в комсомолию играть, а теперь и на фабрику. - И махнул рукой нетерпеливо: - Ничего, Марья Андреевна, рано нас еще закапывать, мы еще пригодимся, когда ручки отвалятся от их всемирного труда. Побалуется - прибежит. Родительский хлеб-то - он слаще. Эх, да ладно уж! Утро вечера мудренее. Пора и на боковую. - Но вдруг как-то горько заключил: - Однако вечер - это мы с вами. А утро… вон оно, сбежало. - И спросил жалобно: - Может, еще придет, а? Ведь дочь все-таки.
Но Мария Андреевна уже сникла перед кружкой остывшего чая.
Машины, машины, машины… Рой машин. Лаковые, пучеглазые, новенькие.
Мчатся они на юг, по пыльным российским дорогам, через речные поймы и березовый лес, сквозь тишину и одиночество пустыни, а может, и не тишину, может, это только в будущем.
А пока нужно стоять, смотреть, радоваться и думать о работе. И прочь гнать удобные мысли, ибо уже пора: поднялось солнце, и Москва - город Красный - встает над вереницей машин с плоским торжественным лицом иконы, город, утверждающий на земле новую веру, новую страсть и любовь.
Поток машин свернул вправо наискосок, перерезая площадь.
Высвободилось несколько минут, и регулировщик Брагин посмотрел в небо.
Над Москвой разрастался день, в невидимых воздушных потоках начали просушку редкие, тонкие батистовые облака.