Убить Бобрыкина: История одного убийства - Александра Николаенко 17 стр.


Он вздрогнул. Мучительно, не понимая, с ужасом смотрел на мать, она вертела руки, рукава крутила, закутанная в шаль, безумная старуха, по щекам, как ржавчина из кухонного крана, слезы… Слезы мутные текли.

- Ах, бедный, бедный мой хороший… - и, опустившись рядом, тронула по голове…

- Уйди… - хрипя, с отвращеньем сдернул руку. Рука упала на пол, в складки собрала подол.

- Прости тебя Господь, - шепнула мать. - Какой же ты дурак… Любви ему, любви… Какой тебе любви, больная голова? Какой любви? Терпеть должна любовь! Терпеть и ждать, и веровать, и верить! Из горя - в радь. А у тебя же, идол, все наоборот, все наизнань! Все врать назадь!..

А милосердствовать должна любовь, надеяться и только, Саша! И больше ничего. И не завидовать, не мыслить зла. Не поднимать руки, не отбирать чужого, слышишь, слышишь? - и дальше говорила. - А в небесах грохочет, пережди. И после радугу Господь на небе в утешение воздвигнет, Саша, вот и есь любовь. Она и есь. Ты жди. И все покроет, милостив Господь, любовь такая, перетерпится, ты слышишь? Слышишь, Саша, Саша? Маленький ты мой…

Безгрешна, не телесна, быть любовь должна. В ней только отдавать из сердца просит, и все отдай из сердца и прости. И легче о прощенье станет, и Богородице молись, сынок, сыночек… Чтоб радовалася тебя услыши. Что Дева говори: ты радуйся со мной, благословенна в женах, и я с тобой на утешенье, господи ты боже мой, дурак какой! Молись со мной, проси…

Царю Небесный, Утешителю святые, Марии деве присно, душе истины и иже везде сый, и вся исполни, сокровищей благих, и жизнею податей, прииди и вселися в ны, изыди сатаны, очисти мя от всяких страстей, скверны, спаси и сохрани…

- Больно, мама…

"Убей Бобрыкина, убей его, убей…"

Глава 46. Молитва

Здравствуй, мой родной, мой милый мой хороший Саня, - Шишину писала Таня. - Сегодня я во сне видала: птица золотая по небу летела на закат, и в небе синем так светло, так ясно ночь горели звезды! Как росинки на ладонях листьев, изумруды да алмазы, что мы с тобой в траве за голубятней старой искали в детстве, - милый мой хороший, - не нашли.

И сколько же сокровищ разных в небе было, мне взлететь хотелось, я остановилась, все смотрела в небо. Птица превратилась в паруса. Дыхание мое с твоим соединилось. Шаги соединились наши: я была не я, но ты, и ты был мной. Ты был во мне: там, где мое стучало сердце, второе вдруг забилось. Никакие силы, никакие силы, никакие силы не могли нас разлучить с тобою, разлучить с тобой, разъединить нас… не могли…

… разъединить нас, значит - пополам разрезать, нас - разрезать нас - разбить, как близнецов сиамских разорвать на части. Значит: завязать глаза, в колодец бросить без дна, бездна, без солнца, без воды.

Вот мы с тобой одно.

Не рядом ты идешь со мной, но ты во мне. Мы шли, друг друга не касаясь рукавами, потому что. Потому что: как любимый рукавом коснуться можно того, кто есть в тебе? Как будто у меня четыре глаза, и руки четыре, крыла четыре и дыханья, ноги легче стали. В свете неба, в звоне растворились ты да я, но, растворившись, не расстались - ты во мне остался. Стала я, как облако, прозрачна и взлетела. Милый мой хороший, как же мне легко летать, лететь, лететь в полях, морях и реках, в синем-синем небе, в изумрудах росы, в опалах алых маки, янтаря…

Да я и ты все это. Все богатство мира, все, что в мире есть все это я да ты.

А больше ничего не нужно, ничего. Ни хлеба, ни вина, росу мы пили, и росой мы были, полями были да лесами. Да землей, которую весной укроют травы, а зимою снеги, снегири, как ты меня укроешь, я тебя.

Мы высоко летели, не держась за руки, от того что так не крепки пальцы, замки и замки, стены. Не оберегут они от боли, а только если бы одно дыхание с другим сольется, звезда с звездою, лето с летом…

Но не сойдется, не сойдется лето с летом и весна с весною, я это знаю, знаю, да забыла, да забыла, да не помню, все забыла, все забыла, я не я была.

Ты помнишь, милый, я тебе сказала, что уметь летаю..

Я умею, правда, мой хороший, милый мой, любимый…

Там на небе белые цвели сирени, синие ветра, ручьи текли, лились дожди, живой водой озера наполняли. Ленты рек атласных в волосы вплетала, и тебе вплетала, и тебе шептала, о себе шептала, да цветы… Все это было, тобою было, мною, я смеялись…

…шиповники качали головами…

Помнишь, милый, как стояли мы с тобой на крыше вниз смотрели. И маленькими, крошечными букашами были человечки, человечки - муравьи казались сверху. Каплями по коже ветер с моря! Прыгнуть мне хотелось, прыгнуть - не разбиться, а лететь как птице… на закат. По морю плыть, и пусть качают волны, раствориться в них, и в небе раствориться, в свете раствориться, в солнце… как смотреть меж пальцев, если нету пальцев… Остается только свет…

- А я уметь летаю! Я летать умею! Хочешь, хочешь, научу?

- Хочу…

- Беги!!!!

"Бежать… - подумал он, - бежать…" И отвернувшись от всего, глаза закрыл, и ей навстречу, к ней летело небо, лето, птицы звезды, бульвары, крыши, облака и солнце… Было и погасло, лампочка погасла, копотью лампада рисовала черный круг.

Мне кошка черная на грудь во сне прыг-скок, калачиком свернулась и мурчит, мурлык- мурлык, и когти в одеяло точит, а глаз у кошки этой, Саша нет, как будто выклевали птицы, давит, давит, часы тик-так, она мурлык-мурлык…

И страшно, Саша, страшно… не взлететь, не встать, и не открыть глаза..

Родной, хороший, посмотри, как будто лампу погасили в комнате без окон, без дверей… Ты видишь, Саша, свет погас? И я проснулась…

Милый, милый! Завтра на рассвете увезти меня Бобрыкин ненавистный хочет от тебя. За мною черный-черный, страшный-страшный грузовик приедет, что у подъезда уже сегодня ждал. И в нем два синих человека, те, что мебель носят, мебель носят, двери открывают, входят и выходят, нам не оставляя, в нас не оставляя никого…

И увезут туда, откуда не вернусь я, не увижу, не услышу… тебя, тебя, тебя…

Из сердца вырвать, выдрать, выжечь… или…

Убей его, любимый, милый мой хороший!

Убей Бобрыкина!

Убей его, убей!

Дверь распахнулось в спину.

- Опять?.. - спросила мать. - А ну-ка, дай сюда! Смотрю, притих, свернулось лихо тихо…

- Возьми.

- Возьму.

- Возьми.

- Возьму, возьму! Всю жизнь из-за нее бесям в посоль! Из-за нее, из-за нее, проклятой! Дряни этой!

- Замолчи.

- Живым похоронился, Господи помилуй, идиот проклятый… Я молчать не буду…

- Замолчи.

- Скажу! Твоя, да не твоя! Уедут завтра. Уезжают, понял? Понял? Что киваешь? Что ты все киваешь? Что киваешь? Киваешь? Ну, кивай, кивай…

И он кивал, к груди плотнее прижимал листок. А мать кричала. Кричала в голове и комнате кричала, кричала в доме, громко, слишком громко…

- Замолчи…

- Нет на тебе креста! Кивает он! Любовью не прилюбишь! Не прилюбишь, Саша! Дай, сказала, дай сюда! - и руку протянула за письмом.

"Есть крест на мне", - подумал усмехаясь.

Был крест нательный под пижамой у него, а как под кожей был. Чесался шнур за шеей, не достанешь, и серебро нажгло, как будто тысячи крапивниц подлых, паучков, клопов диванных, комаров да блох жило под ним. В шнуре жило крученом, букашек да мурашек, кусанов, что ночью кровь сосут из жил. "Всю высосут по жалам, всю…", - подумал, как по распятью кровь по капле в землю утекала со ступней Христа.

Веревка ожила, и из нее вверх по спине мурашки побежали, вниз побежали… Запрыгали, застрекотали, везде, повсюду… Руку приложив к груди, шнурок нащупал, сжал, зажмурился и дернул. Веревка оборвалась, звякнув, крест упал.

- Заступники святые…

Облегченно откинулся в подушки и довольный посмотрел на мать.

- Отдай письмо… не то…

- Не то, то что?

- Увидишь…

Сел повыше, в пустоту смотрел. В ней замелькали лица храмовых старух и служек, священника, похожего на колдуна, учительницы музыки, и дворника, что задушил ее, кассирши из хозяйственного магазина, что продала Бобрыкину веревку, почтарки, тети Жени, бабы Тани, не бабы Тани, ни почтарки…никого…

- Чур, чур тебя! - крестясь шептала мать. - Потьма, отыми! Все бесы, Саша, от твоих проклятых писем! Дай сказала, д-а-а-й сюда…

И бросилась, вцепилась, вырвала листок. Бумажные осколки хлынули в лицо, как перья белой птицы опускались на пол, медленно чернея от теней. Ударив в стену форточка раскрылась, в комнату ворвался ветер, стукнулся о дверь и, оттолкнув ее, помчался дальше, раскачивая коридорные шкафы.

- Возьмите птиц летящих, горсть земную… - встав на колени, бормотала мать.

Графитной пустотой углы забились, зеленым глазом не мигая смотрели электронные часы, и, шаря рукавами, ползала по полу, ища под пологом, между бумажных трещин упавшего креста.

- Не будет жини ей, проклятой, вот увидишь, Саша! Счастья ей не будет… радости не будет, отмолю…

Он сжал оцепенело на подушке пальцы и кинулся на мать плашмя и сверху, чтобы не успела крест найти и счастья отмолить.

На стуле, под окном лежали сложенные вещи. Он сел, не справившись с второй штаниной, встал, одевшись без штанины, так, и волоча с собой, пополз по полу. Осторожно, точно бабочкины крылья, подбирал бумажные осколки, поднося их к лампе обратно складывал в письмо.

Здравствуй, милая моя, любимая Танюша.

Как твои дела? А у меня все хорошо.

Ты приходи сегодня вечером, пожалуйста, к качелям, только если дождь не будет. Помнишь, под дождем с тобой промокли, ты болела долго, в школу не ходила, и не знаю даже, как прожил те дни. Ты, если дождь пойдет, тогда не приходи, а то промочишь ноги, заболеешь и умрешь. А без тебя я не могу. Я не могу. Я не могу. Я не могу. Я не могу.

Твой Ш.

Под языком скакала кнопка, было тихо-тихо. "Что кошку слышно, - думал он, - которой нет", свернул письмо в четыре, запечатал, и, положив в карман пижамы, новый лист достал.

Усердно буквы выводя в иной наклон, - круглее "а", прямее "эр", ракушка "д". Заглавной "З" восьмерка, не перепутанная с "Е". Петлички "в", с летящей черточкой поверх "т" маленькая, и не в ряд немножко "с", "и краткое", и…

"Здравствуй…"

Здравствуй, милый мой, родной, хороший Саня, - Шишину в ответ писала Таня. - Тоже у меня все хорошо, вот только видишь, дождь пошел. Но это ничего, любимый, ничего. Пройдет.

Я дождь люблю. Смотри, как барабанит он по крышам, сейчас смеется он, а осенью - как плачет. А как пройдет, то в лужах будут плавать лепестки сирени с черемуховым снегом по краям, и можно станет сколько хочешь хлопать в лужах. Летом - белые кругляшки бузины. Как горько носу, если между пальцев полынный серый листик растереть, а в липовых сережках у забора салатовые венчики внутри, а после высохнут на солнце - пылью пахнут, шишками, орехами лесными, кедровыми… Раскусишь - липнут, тают, будто леденцы. Садовый к зубу прилипает вар, а в муравейник сунешь палку, и оближешь - кисло. Спрашиваешь милый, помню ли…

Как я могу, как я могла забыть?

А из венка за шею вдруг сползет мурашка, и страшно, что укусит, и щекотно, и смешно. А на руке сидит комар голодный, а после точно шарик красный еле поднимается с руки. Чудно… Чудно! Что столько цветиков луговых зверобоев, таволг, колокольчиков, ромашек, что выше пояса стоят - смотри! Я вижу Видишь ли?

В траве утонешь, и как плывешь в ней долго-долго, до реки. Что белки прыгают в лесу не рыжие, как белки, худые серые, будто мыши с беличьим хвостом. Ввода такая теплая, как из-под крана, и больно пахнет счастьем от земли.

Твоя Т.Б.

Дождь кончился.

Тихонько он по черной лестнице спустился, быстро вдоль ящиков прошел почтовых, выскользнул за двери в темноту.

Стояла Таня у стены кирпичной, укрытая цветами. Он подошел, обнял ее за плечи и долго жадными губами влажную душистую родную целовал кору.

Глава 47. Копилка

Я мялку вынимаю
И начинаю мять.
Кого не понимаю -
Не надо понимать.

А то если подумаешь
И что-нибудь поймёшь,
Не только мялку вытащишь, -
А схватишься за нож!

Олег Григорьев

Настанет день, и небо опрокинет синеву на крыши, и купол зачерпнет дома, дворы, людей, все что, и выплеснет, и выплеснет! И там, внизу, вдруг отразиться глубина немыслимого цвета, недостижимой, невозможной высоты.

Рожденный день последнего апреля светлый, чистый, млечный от дождя. Открыта форточка, и воробьиный чвик и голубиный карл, и все прыг-скок, и все бегом, в припрыж, грачьи, ручьи. По рекам тротуаров неслись к канализационным люкам облака, в бензиновых разводах луж сверкали радуги, и мокрые, как шишки, дикие коты кричали "Бряуууу! Бряоооо!" Крестом окна зачеркнутое небо смотрело в комнату, в нем плыли крыши.

Мир перевернулся.

"В картинах тоже, где рисуют море, непонятно, как их вешать, - подумал он. - То небо вверх ногами, то вода. Повесишь на стену, и будешь после по потолку ходить вниз головой, всю жизнь, и знать не зная! Знать, не зная что"? - думал.

- Ромашка нагадала: я умру!

- И мне…

- Я ничего не знаю! Ничего не знаю! Знать не знаю! Не хочу! Не буду знать! Бежим, бежим! Бежим!

- Куда?

- Отсюда до туда! Туда отсюда! Куда-туда оттуда-досюда! Куда хотим!

- Куда хотим, мне мать не пустит…

- Саша! Саша! Саня! Ты ее убил! Убил… убил… убил…

И он забормотал, на голову натягивая одеяло, и в голову войдя, тоскливо створкой скрипнув, покойница мать забормотала: "Храни тебя Господь узнать, сыночек. Не знало да спало, с узнану удавилось. Диаволово искушенье знать. За любопытным сатана придет с ключом от бездны, с кляпом, с цепью в рукаве. Железной цепью. Понял? Понял у меня? Запрет, чтобы не лез, куда не просят! Пойдешь, к двери приложишь ухо, черт с изнанки дверь и распахнет, да так тебя приложит по лбу, что своих забудешь"! - пообещала мать.

"Нет у меня за дверью никаких своих…" - подумал он.

А за окном звенело, тренькало, сверкало… Охапки солнечного света падали и били по стеклу, и били, били, бились. Куда-то все спешило, разлеталось, останавливалось вдруг и начиналось снова…

Все начиналось… Все сначала!

"Все опять…" - подумал он, и неприятен беспорядок был ему всего, что начиналось снова. Беспорядок дня.

Глаза слепило, даже если глаз не открывать, под веками брюзжали пятна, в странные узоры собираясь, и с разноцветным звоном рассыпались в голове.

- Смотри, что у меня! - сказала Таня. - Подзорная труба! Посмотришь и Австралию увидишь. Хочешь, хочешь посмотреть?

- Хочу, - и глаз сощурил, посмотрел в трубу.

Он раньше и не мог себе подумать, чтоб такая красивая Австралия была.

- Крути!

Австралия рассыпалась на тысячи осколков, и снова собралась в стеклянный разноцветный сказочный фонарь.

- Ого…

- А то!

- Что, Шишкин, кенгуру в калейдоскопе ищешь? - спросил Бобрыкин ненавистный, ненавистный! И Шишин вздрогнул, выронил трубу. Внутри разбилось, сухо застучали друг о дружку Австралии разбившейся куски.

Он сел в постели, руками в голову вцепился и потряс, вытряхивая, если что осталось, мусор, как мать вытряхивала из карманов дрянь. "Набьет карманы дрянью, дрянь такая" - вытряхивая из карманов, говорила мать.

Седая пыль взлетела, закружилась. В асфальтовых поддонах улиц испарялись облака, стекло пекло невыносимо. Серая, как моль, царапалась подушка, стеклянные осколки глухо перекатывались в голове.

"Не соберешь теперь…" - и чьи-то руки за уши держали, приподнимали, дергали, трясли…, мотали, точно высохшую тыкву, кошкину копилку, в которой Шишин много, много накопил…

"В Австралию поехать. С Таней"

"В рождественскую ночь, - рассказывала бабушка Тамара, - рядятся и гадают, ворожат, и, между прочим, добывают на распутье дальнем у самого диавола неразмененный рубь…"

И тоже Шишину хотелось на распутье дальнем, у самого диавола такой вот неразменный рубь добыть.

- А где распутье?

- Где только не распутье, все распутье, Саня, - вздохнула бабушка Тамара, из кармана доставая неразменный рубль, - а ты терпи, копи…

И много Шишин натерпел и накопил с тех пор в копилке деревянной, стоявшей прежде на трельяже; в кошке деревянной, с лаковой потрескавшейся мордой, с дыркой в голове и хохломой раскрашенным хвостом.

Он встал, и с ненавистью оторвав от головы чужие руки, отбросив их назад, пошел, шатаясь, к матери спросить, куда она девала все…

Глава 48. Под небом голубым

"Есть город золотой" - сказала Таня.

А если падал снег, то на ресницах у нее не таял, от одуванчиков от этих нос вообще потом не ототрешь! А если так посмотрит: то вот тут тепло. А если не придет сегодня в школу, что мне делать? И он молился, что придет.

А если нет, то пусто выросла капуста. А на портфеле наклейка с Микки Маусом, но только пусть придет, пускай, пожалуйста, если Ты есть, придет…

Кто есть?

"Ну, кто-нибудь да есть…" - подумал он.

"Есть город золотой"

Чернильное пятно на промокашке похоже на нее, когда она сидит вот так, на доску смотрит. Вот нос, вот лоб, а мать купила красные чернила, чтобы ошибки исправлять.

- И сказано, не сотвори себе кумира, Саша! И никакого чтоб изображения ему. Не убивай! Кто же убьет, тот подлежит суду. Небесному суду! Не заюлишь, не поканючишь, понял?

- Понял.

- Не любодействуй, не кради! - сказала мать. - Так: сколько это будет семью семь?

"А тут вот шея и от фартука крыло, - разглядывая кляксу, думал дальше. - А тут: как будто завиток за ухом у нее…"

- Я жду! - сказала мать.

Всего-то повернуть тетрадь с той стороны, там есть в обложке. Но мать заклеила с той стороны бумагой лейкой, как будто знала, что перевернет, и даже на свет ничего не видно будет, ничего.

- Пустая голова, гроша не звякнет.

- Где моя копилка? - вспомнил он.

- Нет твоего, - сказала мать.

- Нет, есть!

- "Твое" сейчас получишь, - пообещала мать.

Играли дети в мячик во дворе.

- Здорово, Шишкин! Ждем! Иди сюда, "собачкой" будешь!

- Не…

- Иди, ну, Саш! - сказала Таня.

- Ну, ладно… - согласился он.

- На, Шарик!

- Фас!

- Ату!

- Ого!

Он отскочил, сжав пустоту в руках, прижал к груди и завертелся, заметался, от одного бросаясь на другого…

- Сюда!

- Ко мне!

- Апорт!

- К ноге!

- Лежать!

- Сидеть!

- На место!

- Рядом!

- Кросс!

- Не больно, Сашка?

- Не…

- Тогда вставай!

- Барьер!

- Цып-цып!

- Кыс-кыс!

- Конфетку будешь, Шарик?

- Да…

- Служить!

Как по убитым, по штанам рыдала мать и мазала коленки йодом, не зеленкой…

- Больно, мама…

Назад Дальше