Зимний скорый - Захар Оскотский 18 стр.


Наверное, впервые в жизни Григорьев услыхал от Марика грубое слово. И почему-то именно это последней гирькой продавило сопротивление, убедило, что всё - правда. Он смотрел на мрачное, потемневшее еще больше лицо Марика и вспоминал, как всего полгода назад Марик, возбужденный и довольный, рассказывая о своей теме, уносился в межзвездные полеты. Неужели можно вот так, одним ударом сломать человека? Наверное, можно. Смотря, куда бить.

Марик опять закурил. Махнул рукой:

- В общем, Сашка ходит черный, ни на кого не глядит. Здороваться перестал с теми, кто улыбается. Как будто не замечает их. Так они пришли к Колесникову жаловаться, что Сашка ведет себя невежливо. Тот наорал на него: "Здоровайся, дурень, кланяйся! Диплом же не получишь!"

- Стал здороваться? - спросил Димка.

- Стал. А Колесников вечерами всех знакомых обзванивает. Сашка с нами больше в лаборатории не остается, а я работаю, слышу, как старик в трубку кричит: "Есть у меня парень, стоит один целого КБ и бригады наладчиков. На работу возьмешь его к себе? Только учти, фамилия у него дурацкая!" Как про это скажет - всё, разговору конец.

- А не преувеличиваешь? - осторожно спросил Григорьев.

- Что преувеличивать! Колесников и таким своим приятелям звонил, у кого фамилия не лучше сашкиной. Так эти еще больше пугаются. Нет уж, тут не в одном нашем институте дело.

- Но почему?!

- Не знаю… Вот, агрессия Израиля была. Наверное, Сашка к ней причастен. Или хотят нашу солидарность с арабами показать. Сашка под рукой, на нем удобнее.

- А логика? - всё недоумевал Григорьев.

- Высоцкого слушать надо! - вдруг вмешался Димка. - Вот куплю магнитофон, поставлю вам - поймете. Евреи во всем виноваты: украли они у народа весь хлеб урожая минувшего года! И еще - замучили, гады, слона в зоопарке! - Самое удивительное, Димка сказал всё это не шутливым, а строгим и резким тоном.

Григорьев невольно улыбнулся. И Марик улыбнулся - грустно. Только Димка остался серьезным:

- Всё, Тёма! - строго сказал он. - Хватит на одном месте буксовать, перескочи. В другой раз еще обсудим, а теперь - перескочи. А то рехнешься. Ну, Тёма, ну, старик, ну я же вернулся!

Марик пытался еще досказать что-то:

- Вот потому и в космонавтике мы начали отставать, понимаешь? Дело же не в том, кого по какому пункту из науки гонят, дело - в атмосфере научной. Она важней конструкции, важней топлива. И если такой смрад поднимается…

- Вот, вот, Тёма, золотые твои слова! - подхватил Димка, разливая "старку". - Правильно говоришь: не знаю, по какому пункту, но бить будут. На то и жизнь. Это я уже без всяких еврейских родственников, на своей русской шкуре расчухал. - Он поднял стопку: - Ничего, Тёмка! Нас ебут, а мы крепчаем!

Григорьев с благодарностью чокнулся с ним, и Марик чокнулся. От грубоватых димкиных слов они почувствовали себя не то чтобы спокойнее, но легче и свободней друг с другом. Почти как прежде. А значит, будет и совсем как прежде. Внезапное препятствие не разъединило их.

- Ничего, глобусы, прорвемся! Прорвемся и свое возьмем! - Димка стремительно откатывал разговор в сторону: - А вам - от Стелки привет.

Сладковатый огонь "старки" наконец задурманил голову. Или при имени Стеллы налетело это головокружение? Григорьев подумал о Нине. Она всё еще не вернулась. А если бы и пришла? Как легко представить Стеллу вместе с ними, и как невозможно представить Нину рядом с его друзьями за столом.

- От Стелки привет, говорю! Пишет, что любит вас, не забывает и вспоминает. Особенно тебя вспоминает, - Димка указал на Григорьева. - Жену твою велела посмотреть и написать ей: какая жена, да как ты с ней живешь.

- Где она? - спросил Григорьев.

- На Кольском полуострове. С этим, своим…

- Замуж вышла?

- Гражданский брак называется. По научному. - Димка зло засопел.

- Что за парень-то?

- Бывший флотский моряк. В школе с ней учился. С девятого класса в любовь играли. Мелкий такой, но смазливенький, зараза. Я еще пацаном сколько раз их засекал, как он на нашей лестнице Стелку тискал. Ну а перед тем, как во флот ему уходить, насадил ее, конечно. Она и стала сама не своя. Но четыре года, пока он служил, терпела честно. Даже в кино ни с кем. Наверно, и сдвинулась на этом… А как пришел красавец домой с Черного моря, тут и завертелось. Она, дуреха, думала, он сразу на ней женится, а он - только что ноги об нее не вытирал! - Лицо Димки напряглось такой чугунной злобой, какой они с Мариком никогда не видели.

У Григорьева щеки запылали, сердце заколотилось. Он опустил глаза. Ему стало по-настоящему страшно: вдруг Димка догадается о том, что было между ним и Стеллой? Хотя, это невозможно, нет! Стелла его никогда не выдаст.

- Ух, хотел я ему хлебальник раскрошить, - медленно, скрипучим голосом выговорил Димка. - Моряк, жопа в ракушках! Стелка визжала, чтоб я его не трогал… В общем, я - в армию, а он на Север завербовался, деньгу колотить. Она - за ним. В августе у нее три года истекают. Пишет, что еще на три продлить хочет…

Димка снова наполнил стопки:

- Ну ладно, глобусы! Опять мы все собрались - и слава богу. Теперь - только вперед!

Димка шумел, он вновь был весел, но темное поле тревоги, возникшее с рассказом Марика и только усилившееся воспоминанием о Стелле, уже не исчезало. Все трое чувствовали это напряжение. И Димка хорохорился, заговаривая, разгоняя тянувшуюся к ним невидимую паутину силовых линий:

- Ничего, глобусы, прорвемся! Под фан-фары!..

8

Автобус, увозивший Виталия Сергеевича, превратился в светлячок на дороге.

- Ну, спасибо! - фыркнула Аля.

- За что? - не понял Григорьев.

- Ваша светлость так милостивы! Значит, я не виновата. Спасибо!

- А-а. Не за что.

- Думаешь, я не понимаю, откуда такое всепрощение? Ты просто настолько эгоистичен… Тебе наплевать, что делается в душе у другого человека!

- Подожди, подожди, - сказал Григорьев, - где же логика? Ты меня сама попрекала, что я лишен даже нормального, привлекательного для женщин мужского эгоизма.

- Конечно! Не притворяйся, что ты не понимаешь! Тот эгоизм потому и влечет, что направлен и на женщину, захватывает ее, разделяется с нею. Ты же - эгоист до такой степени…

- О, господи! - вздохнул Григорьев.

А 1969-й запомнился мартовской темнотой и холодной сыростью. Словно март расползся грязноватым городским снегом на весь тот год, остудив и сумеречно поглотив и летнее солнце, и краски осени, от одной белой зимы до другой.

В марте прогремели - дважды подряд - короткие, страшные пограничные бои на Уссури. В газетах, в журналах, среди будничных статей и иллюстраций, среди рассказов, фельетонов, программ телепередач - проломами из другого мира зазияли фотоснимки советских солдат, бегущих в атаку. В руках у солдат были автоматы. Не старые ППШ с круглыми дисками из фильмов о войне, из детских воспоминаний начала пятидесятых, а новые "калашниковы", давно уже ставшие символом армии мирного времени, армии невоюющей, занятой только учебой и трудом.

Печатались списки награжденных. Против многих фамилий вдавились черные пометки - "посмертно", "посмертно", и погибшие на дальнем острове Даманском были их ровесниками, а то и моложе - мальчики сорок восьмого, сорок девятого послевоенных годов.

Казалось, везде - в институтских аудиториях, в библиотеках, в фойе кинотеатров и даже в витринах магазинов - появились вдруг географические карты. А может быть, они висели там всегда и просто в те дни стали особенно заметны. Сразу бросалось в глаза раскинувшееся почти на целое полушарие, залитое розовато-красным цветом пространство Советского Союза и прилепившееся к нему снизу ядовито-желтое пятно Китая. Рождалось новое ощущение собственной страны - огромной, редконаселенной, такой родной и такой уязвимой со своими просторами, со своей бесконечной границей.

Думалось, что происшедшее уже никогда не забудется, не простится, что навсегда останутся в памяти тот месяц март и те газетные фотографии, где впервые после Отечественной пригнувшиеся фигурки в шинелях и ушанках, с автоматами бегут по снежной целине под темным небом, вспоротым огненными трассами ракет.

В марте 1969-го прошло распределение. Григорьева назначили в заурядный отраслевой научно-исследовательский институт. Нину - оставили на кафедре.

Он ожидал этого. Он понимал, что для Нины единственная достойная судьба, действительно, кафедра, чистая и спокойная научная работа. Может быть, преподавание.

Он радовался бы вместе с ней и первый гордился ее успехом, если бы не нарастающая тревога из-за каких-то, на первый взгляд, мелочей - оттенков ее поведения, случайно оброненных ею фраз. Он и раньше догадывался, что плохо знает Нину. Теперь же он начал сознавать, что ее мир - тот, который она видит рассеянным взглядом своих лучистых глаз и куда ему нет доступа, - вовсе не отвлеченный мир фантазий, а может явиться вполне конкретной реальностью. Что Нина, в отличие от него, неплохо разбирается в этой реальности, различает скрытые пружины, шестеренки и знает, как среди их движений и вращения пройти своим путем.

Впервые он почувствовал это прошлой осенью, в сентябре 1968-го, когда начались занятия на пятом курсе и Коля Колпашов, студент их группы, плечистый красавец с наглыми карими глазами, подошел к ним, расспрашивал о каникулах, громко смеялся, намекал Григорьеву, что как-нибудь в отсутствие Нины расскажет ему о летних своих похождениях - каких девчонок он успел поиметь, - а потом, вдруг, без всякого перехода стал спрашивать: что они думают о чехословацких событиях?

Нина ничего не ответила, только улыбалась. Она всё же удивительно умела не отвечать. А Григорьев откликнулся, ему хотелось поговорить об этой заварухе, такой шумной и такой непонятной. Ведь так и осталось неясным, зачем ввели войска. И вовсе невозможно было поверить, что чехи пытаются поджигать наши танки.

Неужели в Чехословакии всё позабыли? Ведь мы - их освободители! Был такой чудесный фильм - "Майские звезды", о сорок пятом. Советский танкист, которого трогательно играл Леонид Быков, погибал там в схватке с немецким автоматчиком, засевшим в пражском доме. Погибал потому, что не хотел стрелять из пушки и разрушать дом, в который вернулся из концлагеря измученный чех. На этой сцене все зрители плакали…

И еще: никак не взять было в толк новый, внезапно появившийся термин "средства массовой информации". То есть, понятно было, что он означает - газеты, радио, телевидение. Однако, почему всё время твердили о борьбе за средства массовой информации, о том, что враги стремятся их захватить и манипулировать сознанием народа? Получается, кто владеет средствами массовой информации, тот владеет и народом? Но ведь народ - не стадо, которое идет за дудкой пастуха, не граммофон какой-нибудь - поставь другую пластинку, другие гимны начнет выкрикивать. Ведь не только то важно, в чьих руках газеты, а и то, что в них печатают - ложь или правду. Есть же разница, люди всё равно поймут!

Коля Колпашов сперва слушал его с любопытством, но быстро заскучал, заторопился.

А Нина уже вечером, дома, вдруг сказала небрежно:

- Ты напрасно с Колпашовым полез в разговоры про Чехословакию. Ты разве не знаешь, что он стукач?

- Что за стукач? Какой стукач? - не понял Григорьев.

- Ну, говорят, в каждой группе есть кто-то, кто слушает, а потом докладывает. Даже не знаю, где - в деканате, в первом отделе или в парткоме. Говорят, что в нашей группе - Колпашов. Назначали их на втором курсе, и Коле предложили потому, что у него "хвосты" были, мог вылететь. А так - дали пересдать, оставили.

- Ты это знаешь точно?

Нина улыбалась:

- Кто же это знает точно? Говорят. Про стукачей вообще и про Колю… Ты просто последи за ним. Он если и вправду стукач, то какой-то глупый. Иногда так и лезет с расспросами. Или, - соберутся несколько человек, - подбегает, запыхавшись: "О чем разговор?"

Григорьев задумался. Он склонен был поверить Нине. Однако сильнее всего поразило его то, что она, оказывается, может так практично и так плохо думать о людях.

А накануне распределения Нина страшно волновалась. Никогда еще не видел он ее такой взвинченной, готовой в любую минуту сорваться на крик или плач. Для нее ничего не существовало, кроме предстоящего распределения. Даже боев на Даманском. Она по-прежнему приходила из института поздно и каждый вечер приносила последние новости о том, сколько и каких будет мест: "На кафедре оставят четверых - одного в аспирантуре, троих инженерами. Нет, всего троих. Нет, всё же четверых…"

Что-то недоброе было не столько в самой ее осведомленности, сколько в том, как возбужденно хотелось ей поделиться своим знанием, и как мгновенно, почти испуганно смолкала она, едва Григорьев спрашивал, откуда ей всё это известно.

Однажды она обмолвилась, что тех, кого оставят на кафедре, будут вызывать на собеседование в партком. И тут же осеклась, будто проговорилась о чем-то запретном. А он удивился непонятному ее испугу: ну в партком, так в партком, чего тут смущаться?

Его самого распределение не слишком волновало. Учился он в последние два года средне, в студенческом научном обществе и вовсе не работал. Направят куда-нибудь - и ладно. Вместе с Ниной всё равно ему не оказаться, это главное. А сам он нигде не пропадет, цену своей выносливости и своему упорству уже понял.

И вот, наконец, за несколько дней до распределения всё, как видно, решилось. Нина явилась домой радостная:

- В этом году всё будет хорошо! Утвердили тех, кого возьмут на кафедру. Сказали, что всех ленинградцев оставят в Ленинграде, никого не будут на периферию выпихивать. И всем назначения дадут, даже Генделевой. Ну, может, только похуже, чем остальным.

- Почему - даже? - не понял Григорьев. - Почему - похуже?

- Она же еврейка.

- Таня Генделева?

- А ты не знал? Там всё-о проверяют! - засмеялась Нина.

Григорьев подумал о Тане. Кажется, она по-прежнему любила его. Правда, после того, как он женился на Нине, старалась больше на него не смотреть, не то что в Киришах. И всё так же Таня не взрослела, а словно старела. Она тоже работала в студенческом научном обществе. Сидела по вечерам в лаборатории, маленькая, сутуленькая, возле вакуумного колпака, под которым, точно расплавленная карамель, вязко пузырилась какая-то полимерная масса. Читала книжку и время от времени поправляла стеклянный кран на резиновой трубке к гудящему, постукивающему вакуум-насосу. Радостно и благодарно откликалась, когда с ней заговаривали. Охотно рассказывала о своей работе и умолкала с готовностью, чтоб не задерживать собеседника. Маленькая старушечка в двадцать три года… Легко было представить, какой она будет через десять, через двадцать лет, и в настоящей своей старости - всё такой же незаметной, тихонькой как мышка, заранее всем благодарной.

Вспомнился Марик. Ему тоже в марте предстояло распределение. И надо было бы ему позвонить. Но после слов Нины звонить первому стало боязно.

- Дикость какая-то! - проворчал Григорьев.

- Почему? - удивилась Нина. - Как раз всё хорошо! Я так рада за Таню. Без распределения куда ее сейчас на работу возьмут! Я ей уже сказала, чтобы она не беспокоилась.

А он вдруг встревожился из-за вырвавшихся у него слов о дикости. И когда задумался над этим, стало совсем тоскливо: неужели он может испытывать тревогу из-за того, что сказал лишнее, и перед кем - перед Ниной?!..

Наконец-то они перевалили через проклятое распределение. С ним самим обошлись на комиссии быстро и небрежно: "Предлагается место. Согласны? Расписывайтесь!"

А Нина переживала миг торжества: одна из четырех избранных остаться, пусть не в аспирантуре, пусть на должности инженера-исследователя, но здесь, на кафедре, в науке, с верным прицелом на диссертацию.

И, как себя ни успокаивай, что она заслужила свой успех, в душе горчило от низкой, ревнивой мысли, что, может быть, ее не оставили бы, если бы не мотыльковое кружение "полубогов" вокруг холодного огня ее красоты, если бы не этот ее смех, которым она с мгновенной готовностью откликалась их шуткам, - неестественно возбужденный, с запрокидыванием роскошной головы. И что, хоть Нина, конечно, не изменяла ему, да, кажется, и не флиртовала ни с кем по-настоящему, теперь ни "полубоги", ни она не будут стеснены даже такой малостью, как его присутствие на кафедре.

Он наблюдал за Ниной и видел, как что-то новое проступает в ней - не божественное, а вполне земное, даже приземленное: довольство, сытость. Замечал, что она уже и с "полубогами" ведет себя чуть-чуть по-другому, слегка увереннее. Первые снисходительные, царственные нотки стали прорезаться в ее разговорах с ними.

В том марте он чувствовал себя неловко, ложась рядом с ней в постель. Старался отодвинуться, чтобы случайно ее не задеть. Она этого не замечала. А ночью, когда она спала, он всматривался в ее лицо, спокойное и умиротворенное. Раньше его всегда умиляло ее лицо в ночном полусвете: бледное, с почти неразличимыми без смытой туши детскими шелковистыми ресницами. Но сейчас ему становилось не по себе: после двух лет супружества рядом с ним спала незнакомая, чужая женщина.

Март расползся на весь 1969 год, или, наоборот, втянул весь год в себя и разбух от избытка времени, словно от темной ледяной воды…

Он сидел вместе с Ниной за столом у своих родителей. Отец, перевалив на шестой десяток, как-то сразу постарел. Залысины разрослись, остатки волос поседели, а главное, в лицо, растрескавшееся темными морщинками, въелась какая-то уж вовсе стариковская усталость.

Отец хмуро спрашивал:

- Ты как там - офицер уже?

- Экзамены сдал на младшего инженер-лейтенанта. Но звания нам присвоят, когда дипломы защитим. Через год еще.

- Значит, если до этого… - отец поморщился, - если что начнется, рядовым пойдешь, или как?

- Пока в военкомате рядовым приписан.

- Что вы говорите такое! - пугалась мать. - Господи, хоть бы помер этот Мао проклятый!

- Да не будет войны, - успокаивал Григорьев.

- Думаешь - так, пугают? - спрашивал с сомнением отец. - Но у них все-таки тоже государство. Смысл-то - должен быть? Это ж не компашка уличная: давайте, ребята, стекла у соседа побьем и разбежимся!

Григорьев помнил, как в прошлом году они говорили с отцом о чехословацких событиях. Отец тоже вспоминал фильм "Майские звезды" и признавался, что понимает немногое. И западным "радиоголосам" (их теперь снова забивали глушилками, но отец, ювелирно подкручивая настройку, умудрялся слушать на самом краешке железного гула) - тоже нет большой веры. Слишком злобствуют на нас.

- Эх, - горько сказал отец, - что мы за народ такой, что за Россия - страна несчастная! Другие так просто живут, сегодняшним днем. А мы - как будто всегда накануне. И что ни случись, - неожиданно для всех! Старшие ничего не могут младшим передать, ни научить, ни объяснить. Нет опыта ни у кого, все одинаковы. Страшное это дело, когда старики и молодые - вровень, вместе неопытны…

Нина молчала за столом с серьезным видом. Но довольство, бродившее в ней, все-таки проступало в ее глазах, в едва уловимой улыбке, в том, что лицо ее казалось полнее, чем обычно. Григорьев перехватил быстрый взгляд отца на Нину, и вдруг почувствовал, как она не нравится отцу.

Назад Дальше