Номер знакомого мерзавца - Евгений Мамонтов 14 стр.


Спиной я чувствовал, что никого, кроме нас, в квартире нет. Я решил отстраниться от этого морока общими рассуждениями. Сказал, что иногда представляю себе некого идеального человека, изучающего язык медитативно, когда единственное выученное за день слово, например, "melon" - дыня - окрашивает весь этот день в свой запах и цвет, распространяется ассоциациями на дынные корки - индейские каноэ, скользящие по гладкой воде к кораблям Колумба; актрису Мэлони Гриффит… Отсылает к "mellow" - спелый, зрелый, сочный, если мы говорим о фруктах, и - выдержанный, приятный на вкус, если о вине; сочный, если о цвете, наконец, умудренный и даже смягченный опытом. В одном слове вся роскошь пышного начала осени! И еще - значение к месту! - слегка подвыпивший. Я говорил все это, смотрел и не понимал, что это такое с ней происходит. Лицо ее расцвело и, преображенное, сияло смущенным изумлением. Ведь я пересказывал всего лишь словарную статью из словаря Мюллера! Никого прежде Мюллер так не горячил. Я поздно сообразил, что все это вылилось в виртуозно скрытый комплимент ее возрасту и формам.

Глаза ее затуманились, и со словами: "Какой вы интересный человек. Мне так нравятся увлеченные люди…" - она доверительно придвинулась ближе. Я понял, что совершил ошибку. Стал вспоминать ее приходившей с работы, деловито говорящей по телефону, делающей какие–то замечания сыну… На этом фоне мои помыслы выглядели преступными. Но именно эта преступность распаляла меня.

Мы все еще говорили о ерунде, но уже как в лихорадке. Я вовсе не воображал себе ее зрелую, находящуюся на самом пике чувственность, я отчетливо ощущал ее наплывы. Понимал, что пора встать и уйти, но вместо этого рассказывал какие–то анекдоты, а она смеялась преувеличенно громко, упираясь в этой тесноте в мои колени своими в черном капроне. И когда я сжал ее ногу чуть выше колена, откинулась назад с могучим вздохом не то протеста, не то податливой расслабленности. Да так, что чуть не повалилась, и я был вынужден ее удержать от падения, что сразу вынужденно превратилось в объятия и способствовало нашему совместному падению, но уже в иносказательном смысле.

Моя запретная греза, приплюснутая весом ее тела, издыхала под грубым поношением собственного воплощения, для того, чтобы вновь расцвести в своей посмертной ипостаси - воспоминании.

Все, к чему в жизни я относился трепетно, - казало мне кукиш. Любимая женщина ставила на мне опыты, достойные доктора Менгеле. Только что не пользовалась, в отличие от него, скальпелем.

Мне не хочется посвящать вас в унизительные для моего самолюбия детали, но я надеюсь, что подробный отчет об этих экспериментах в нужный момент окажется под рукой апостола Петра, желательно в одном кармане с его ключами.

И вот когда я, истерзанный, выбрался, наконец, от любимой, то услышал вслед, что разбил ей сердце.

Каково?!

К своей профессии я тоже относился, если не трепетно, то с должной серьезностью и пиететом. Полагаю, что платежки, которыми вознаграждало мой труд государство, окажутся в нужный момент под рукой апостола Павла. И он, как бывший мытарь, т. е., налоговый инспектор Римской империи, сможет оценить эти документы по достоинству.

И вот только теперь, когда я грохочу своим жестяным английским - все стало получаться. Скоро половина города станет говорить и писать с моими ошибками. Тот же Иван стонал сквозь смех, когда я признался, что в случаях, когда ученики замечают за мной очевидный промах, я оправдываюсь тем, что мой английский, и правда, засорен канадскими диалектами, по которым я якобы специализируюсь.

"Я бы до такой наглости не додумался!" - говорит он.

Ну и что такого? Подумаешь! Написал слово "little" через "e". Зато никто не объяснит вам так, как я, на пальцах, любое грамматическое время. А "little" вы научитесь писать и без меня.

Я вам больше скажу, для того, чтобы репетировать английский, не обязательно его знать. В девяти случаях из десяти я занимаюсь тем, что любой из учеников мог бы сделать сам. С балериной я учу неправильные глаголы, диктуя ей по книжке. С этим вполне могла бы справиться ее бабушка. Мальчику Максиму объясняю (по книжке) возвратные местоимения, играя набором его машинок, за что он, кажется, проникся ко мне симпатией.

И не думайте, что я какое–то исключение.

Я чувствую, что все это не случайность. Я попал в струю. Включился в механизм действия закона, по которому все получает именно самозванец, поверивший в себя. Бонапарт становится императором, Отрепьев - царем, Александр Македонский покоряет мир, именно разрубив, а не развязав узел. Вы посмотрите вокруг. Преуспели исключительно те, кто пинком открывал двери с табличкой "вход воспрещен". Они и добрались до самого верха.

И если надо мной есть хоть какой–то критерий, пусть тот же самый TOEFL, то над ними нет ничего.

Я уверен, что если бы завтра ситуация поменялась, и они бы мотались по частным урокам, а я управлял государством, вы не заметили бы ни малейшей перемены. Этот мир просто влюблен в самозванца, как женщина в авантюриста.

Стоило мне отказаться от высокого - в любви ли, в работе, - как все стало получаться само собой. Простой сборник упражнений супругов Голицынских, купленный за семьдесят рублей, окупился бессчетное количество раз и принес мне сверхприбыль, сопоставимую в процентном отношении с торговлей наркотиками.

Стоило кислотой вытравить любовь, заменив ее гигиеническим набором минимальной порядочности и физической чистоплотности, - и вот уже для достижения цели мне не требуется даже тратить время на ухаживания.

Все ложится в руки само.

При этом я не помню, чтобы подписывал кровью какую–нибудь бумагу для любезного незнакомца в черном.

Очевидно, в наше время это происходит иным порядком, без заклинания духов тьмы и прочей гётевской театральности.

Если так, то жаль…

Мой день начинается чашкой кофе и регтаймами Джоплина Скотта. Потом я еду, чтобы провести несколько часов в путешествиях по достопримечательностям европейских столиц. Вроде такого: "Westminster is the historic, the government part of London. Across the road from Westminster Abbey is Westminster Palace… Buckingham Palace is the official residence of the Queen… St. Paul’s Cathedral, the greatest of British churches… Trafalgar Square is the geographical center of London. On the north side of Trafalgar Square is the National Gallery…" Иногда мне кажется, что я с завязанными глазами дойду от Пиккадилли до музея мадам Тюссо. При этом я смотрю в окно на собаку, вытягивающую зубами пакет с требухой из мусорного контейнера. Двенадцатилетний оболтус строчит перевод и, косясь в его тетрадь, я дивлюсь ошибкам его русского правописания: нациянальная голирея.

Я чувствую себя в двух точках одновременно: среди прохожих и голубей на площади Святого Марка или Трафальгарской, и в классной комнате, когда все замерли и учительский карандаш ползет по фамилиям в журнале, и только двоечник Кузенко, высунув язык, с ехидной физиономией скребет деревянной линейкой спину впередисидящей девчонки, надеясь таким приемом расстегнуть сквозь платье застежку ее бюстгальтера.

Я сижу на шпагате между разноязычной болтовней туристов из Афин, Неаполя, Праги, господ следующих в Египет и на Суматру через французскую Ривьеру, и перебранкой в малогабаритной квартире учительницы, выпускницы благовещенского пединститута, сыплющей макароны в закипевшую гнутую кастрюлю из серого алюминия.

Потом я переезжаю к другому ученику и, уже жестикулируя, говоря разными голосами - то за вспомогательные глаголы, то за смысловые, ползая на четвереньках или взбираясь на табуретку, со скоростью наперсточника переставляя на столе местами пенал, резинку и будильник, изображающие подлежащее, сказуемое и вспомогательный глагол, объясняю ему будущее совершенное длительное в прошедшем время действительного залога.

Я комический персонаж, почти клоун.

"Не дурень, а during", - поправляю, в потоке мыслей, выхватив ошибку. "During…", - поправляется он.

Вечером я выхожу от последнего ученика, считаю дневную выручку, рекорд этого месяца. Я иду абсолютно, до звона, пустой и не способный реагировать на что–либо. Но вдруг на загаженной детской площадке пара, почти подростки, она несколько пьянее, а он с таким насилием над собственным смущением, ловя ее пьяно расслабленную руку, произносит: "…ну, потому что ты мне нравишься, пойдем!" Я просто весь провалился в него, с сочувствием узнав эту неловкость его лжи ради краткого удовольствия; муку от того, что слова, как фальшивая нота - не передают его чувств и сказаны так не к месту, не вовремя; может быть, сказаны не той, чтобы обратить ее в ту, но заклинание не удалось, словом, всю горечь подмены. И шел дальше, баюкая и утишая в себе чужую тоску. До самой остановки, пока не наткнулся на другую, уже взрослую пару, они все прощались, мерцая взглядами и пропустили несколько автобусов и, наконец, простились. Он сел напротив меня.

И вот, в лунатической задумчивости, с лебединой скоростью плывет вдоль вечерних огней заторможенный расцветающим чувством, неравный никому вокруг, кроме, разве что месяца, катящегося так же задумчиво и высоко, в черноте на краю бокового зрения.

(Действие первое: герой погружается в волшебный сон.) Вдохновленный, ищущий подвига и оберегаемый сном как заговоренной рубашкой, он неуязвим для драконьего когтя, басурманского клинка, отравленной стрелы, сберегаемой до срока в колчане завистливого балагура–приятеля.

Красавица всегда заточена в башне, построенной ровнехонько по длине веревки, заткнутой за пояс молодца. И его третий, золотой бросок, третий, золотой удар по последней голове дракона, взрывает восторгом стадион, пришедший на финал суперкубка, и от этого рева, совпадающего с тихим поцелуем, просыпается, воскресая от чар, царевна его сердца.

Бабушка закрывает книжку и целует внука, телевизионщики сворачиваются, фанаты вдребезги разносят кафе…

Но главный сюрприз всегда остается на потом.

И вот пробуждение, нежный пейзаж после битвы… Среди дымящихся голов, обритых Черноморов, поверженных кощеев (брошенных родителей и детей от первого брака)… уже без публики, один на один он смотрит в ее глаза, и в этот леденящий миг понимает, где на самом деле все это время преспокойно скрывалось чудовище…

А они - гении, поэты, маги - обращались её чарами в монстров. И по сути ему стоило искать не её, но их любви. Они в этом понимали по–настоящему. Они были способны стать ради этого драконами в золотой чешуе.

Он не знает (а ведь это просто закон жанра), что царевну в ней убивает уже второе его прикосновение. Она вылетает, как бабочка, оставляя пустой, с бигуди на голове, кокон домохозяйки. И в погоне за упорхнувшим счастьем, он швыряет этот манекен на кухню, пинает и топчет его, превращаясь в то самое чудовище, от которого и освободит ее, и воскресит, вдохнув в нее свою душу, этот мечтательно едущий в трамвае принц.

Иногда я задумываюсь о том, сколько это может продолжаться в принципе? Мне представляется такая картина: я, лысый и шамкающий, сижу в кресле, накрытый до пояса пледом, и сквозь сгущающуюся пелену старческого маразма объясняю Present Indefinite Tense, которое из грамматического времени уже превращается в мое собственное, в высшей степени размытое и неопределенное, слезящееся старческой катарактой. Я заговариваюсь и вместо грамматических примеров бормочу обрывки бессвязных воспоминаний. А вокруг какие–то люди, дети, то ли мои, то ли чужие. И мне говорят: дедушка, это не урок. Или наоборот: дедушка! Это урок. Возможно, я даю уроки из страха, что меня за ненужностью отправит в богадельню моя непутевая семья. А может быть, я даю уроки в богадельне? Или уже на том свете?

* * *

Рассеянный день. С утра читал, прямо в постели ел шоколадный торт и пил кофе, курил. Повертел в руках бумажку с номером телефона, но не стал звонить. Может быть, к вечеру. Еще проще будет зайти в любое время отдать ей пудреницу.

Задумался с улыбкой. Представил ее бредущей куда–то по улице и одновременно глядящей на телефон, как это бывает в наплывающих кадрах в кино. Вспомнил себя - состояние, когда кажется, вот - эта встреча, после нее все уже будет по–другому, начнется настоящее, потому что все переменилось, ничто не может оставаться по–прежнему. И ждешь звонка, свидания, не расстаешься в мыслях с ее образом, будто следящим за тобой благосклонно, и от этого празднично приподнят, параден в каждом движении, как на сцене. И, не дождавшись, выйдя за сигаретами, видишь свою красавицу в солнечном луче, падающем из–за облаков именно на ее голову в сиянии золотых волос, откинутую назад, и своим бесценным взглядом (в котором и нежное доверие и томная податливость) дарящую какого–то хмыря в кожанке, который обнимает ее за талию на автобусной остановке.

И такое ощущение, будто режиссер поменял вам роль, героя любовника отдал другому, а вы теперь - ничтожный пошляк, который воспользовался минутной слабостью героини. И вы стоите, смотрите, а режиссер орет: молодец, отлично, давай, именно такой взгляд, покажи, что у этого ничтожества тоже есть сердце!

Ее золотые волосы гаснут в ваших глазах, или это переместились облака, или орудует режиссер: свет на него, на него камера!

Луч касается уже вашего лица, и это - от нее к вам - перемещение света и есть ваш последний - воздушный - поцелуй.

Блестящая работа! Поздравляю… Снято.

Потом опять читал. Воспоминания Марины Дурново, жены Хармса. Там есть потрясающее место. Как они пошли перед войной на концерт. Это было на Пасху. Единственное разрешенное в Ленинграде исполнение "Страстей по Матфею" Баха. И как люди стояли в переполненных проходах, плакали и теряли сознание. А Хармс, не отрываясь, смотрел на свою жену. Я подумал, что ведь все эти люди умерли через несколько лет в блокаду. И чем это должно было быть - тюремная психиатрическая больница в осажденном Ленинграде, в которой умер Хармс?! Какой круг ада? Что мог там чувствовать Хармс?

Когда все это знаешь, прямо видишь тот концерт, те лица… Свет грядущей катастрофы оправдывает всех и возводит в герои, мученики. И оглядываясь вокруг, задаешь вопрос - а я? А мы? Как будет? Минутами какого просветления запасемся мы?

Оторвавшись от книги, я смотрел на детей, играющих во дворе. И великое сострадание к их лучезарной радости сокрушило меня. Какое, должно быть, счастье иметь возможность одному ответить за всех. Искупить, спасти. За этим счастьем, наверное, и боли–то никакой, никаких гвоздей не почувствуешь, если так любишь.

И еще я подумал, как это ужасно, любя всех, как своих детей, видеть каждый день их мучения и смерть и не умереть самому, не разорваться сердцем. Нужно либо не иметь сердца, либо быть Богом. А что если именно бессердечие и есть божественный атрибут? Вспомните, обожествления толпой чаще всего удостаивались самые бессердечные - Гитлер, Сталин, Мао. Те, для кого страдания миллионов были абстракцией, не имеющей значения перед лицом великой цели. Я помолился за этих детей, за тетку, вешавшую белье, за парня, моющего машину, за дворника, который матерился кому–то вслед, за всех… Я помолился бы и за Господа. Не то чтобы я сомневался в Его силах. Нет, только из сочувствия к Его… как это сказать, ну, пусть, судьбе. Видеть все и не… Очевидно опять же, согласуясь с некой принципиальной идеей. (Агент не открывает дверь жертве насильников, чтобы не провалить явку; мать душит ребенка в чулане, чтобы он своим криком не выдал эсэсовцам всю еврейскую семью.)

Я бы помолился за Него, только не знал кому. И мне стало жалко Его. Какое одиночество.

Нам проще. Хоть в тюрьму, хоть в выгребную яму концлагеря, хоть в самый ад, но вместе ведь. И в последний момент всегда найдется парень, который, сплюнув жеваную спичку, подмигнет тебе.

Мне бы хотелось как–то Его утешить, может быть, просто угостить на кухне чаем, ободрить, отогреть, и увидеть, наконец, в ответ то, чего нет ни на одной иконе - Его улыбку.

Религиозное и вообще всякое нравственное чувство повергает меня в слабость, оцепенение. Я становлюсь болен от жалости и раскаянья. И понимаю, что никакой "улыбки" быть не может перед этим ужасом. И что Он единственно трезвый, но такая трезвость не в человеческих силах, и я тянусь за листком, на котором она оставила свой номер телефона, просто чтобы не умереть… Никто не берет трубку. Мое давешнее видение платит мне рикошетом.

Солнечный свет желтым столбом косо падает из окна в центр комнаты, ударяя в лакированную крышку стола, образует треугольник, внутри которого вьются крохотные пылинки. Лицом к окну, я катаю на пустом столе карандаш и улыбаюсь. Ослепленный окном и столешницей, сквозь прикрытые веки теку дрожанием блеска, слушая как бы сквозь сон разброд уличных звуков. Бесплотно присутствуя там и отсутствуя здесь, словно со стороны, вижу в этом треугольнике нас обоих с отцом, по разные стороны стола. Он сидит, склонив голову набок, сняв очки, как будто слушает вместе со мной что–то, от чего нет ни исхода, ни спасения, в его мучительной протяженной сладости. И просит прощения, жалеет, как каждый отец, пославший свое дитя на здешние муки. И я говорю "Отец, зачем оставил меня", - и он улыбается, узнавая цитату.

Назад Дальше