- Что господам угодно? - Жалкие идеи приходят ему в голову. - Может, сварить господам кофейку? Кажется, в доме есть пирожные. Или лучше сказочку? Знаете сказочку про угрей, сосущих молоко? Или про мельника и говорящих мучных червей? Или про двенадцать безголовых рыцарей и двенадцать безголовых монахинь?
Но девять черных повязок с восемнадцатью прорезями для глаз, видно, дали кому-то обет молчания. Однако, когда он, - быть может, чтобы поставить кофе, - пытается упругим мячиком прорвать кольцо плащей и низко надвинутых кепок, - ему отвечает кулак, ничем не укутанный, сухой и голый: свалявшийся красный свитер опрокидывается навзничь, порывается вскочить, отряхнуть с себя снег, но в этот миг Амзеля достает второй кулак, и вороны взлетают с ветвей.
Тулла ей кричала,
но Йенни было уже все равно. После второго и третьего падений она, поскуливая, снежным комом поползла в нашу сторону. Но Тулле этого было мало. И если мы словно приросли к месту, то она, стремительно и не оставляя следов, шмыгнула по снегу навстречу Йенни - снежному кому. И когда Йенни попыталась подняться, Тулла пихнула ее обратно в снег. Йенни не успевала встать - и тут же падала снова. Кто бы сейчас мог подумать, что под этой снежной шубой есть еще пушистое медвежоночье пальтишко? Мы отступили к опушке леса и оттуда смотрели, как трудится Тулла. Вороны над нашими головами заходились от восторга. Чернота Гутенберга могла теперь сравниться с белоснежностью Йенни. Блеющий смех Туллы эхом разносился над всей опушкой - она нам махала. Но мы остались под буками, пока Тулла закатывала Йенни в снег. Ее теперь было совсем не слышно, она только делалась все толще. Когда ботинки Йенни скрылись в снежном коме и ей уже не на что было встать, вороны, посчитав, что нагляделись вдоволь, переметнулись на другую сторону горы.
Тулле-то справиться с Йенни было проще простого,
а вот Эдди Амзель, вороны подтвердят, задавал слишком много вопросов, и на каждый ему приходилось отвечать кулаком. Все кулаки, что ему отвечали, хранили безмолвие, все, кроме одного. Этот кулак бил и скрежетал зубами из-под черной маски. И у Амзеля изо рта вместе с кровавой пеной пузырится вопрос:
- Это ты? Отэ ыт?
Но скрежещущий кулак не разговаривает, он бьет. Другие кулаки уже отдыхают. И только скрежещущий продолжает работать, склонившись над лежачим Амзелем, потому что Амзель уже не может подняться. А кулак все молотит и молотит, сверху вниз, по кроваво-пузыристым губам. Может, эти губы по-прежнему стараются выговорить вопрос "Отэ ыт?", но вместо слов выплевывают только мелкие, аккуратные, жемчужно-белые зубы: теплая кровь на прохладном снегу, детский барабан, Польша, черешни со сливками - кровь на снегу. Теперь они закатывают его в снег, как Тулла закатывала девочку Йенни.
Но Тулла со своим снеговиком первой управилась.
Плоскими ладошками она его со всех сторон утрамбовала, поставила на попа, спорыми движениями шустрых рук прилепила нос, нашла, пошарив вокруг глазами, шерстяную шапочку Йенни, натянула ее снеговику на его круглую, как тыква, снежную голову, разрыла башмаками снег, покуда не добралась до прошлогодней листвы, буковых орешков и сухих сучьев, воткнула снеговику два сучка в боки, вставила ему два глаза-орешка и отошла на несколько шагов назад - оценить свое произведение.
Тулла могла бы его и сопоставить,
поскольку за Гороховой горой, в саду Амзеля, тоже стоит снеговик. Тулла не сравнивала, а вот вороны сравнили. Он воцарился прямо посреди сада, тогда как девять пугал в дерюге с коричневыми заплатами мирно подремывают в глубине. У снеговика в амзелевом саду носа нет. И глаза из буковых орешков ему тоже не догадались вставить. И шерстяную шапочку на голову натянуть позабыли. И нет у него хворостяных рук, чтобы махать ими от радости или от отчаяния. Зато у него есть алый рот, и рот этот сам собой увеличивается.
В отличие от Туллы, девять незнакомцев в утепленных плащах торопятся. Они перелезают через забор и уходят лесом, в то время как мы, вместе с Туллой, все еще стоим с санками на опушке и любуемся на снеговика в Йенниной шапочке. Снова пикируют вороны с вершины горы на опушку, но на сей раз не оседают в буковых кронах, а с истошно-скрипучим граем кружат сперва над чугунным гутенберговым храмом, потом над снеговиком. Гутенгрех обдает нас своим стылым дыханием. Вороны на снегу как черные дыры. По обе стороны Гороховой горы уже смеркается. Мы убегаем, прихватив наши санки. Нам жарко под нашей зимней одежкой.
Дорогая кузина Тулла,
одного ты не учла: вместе с сумерками пришла оттепель. Впрочем, про оттепель почему-то говорят неприязненное слово "наступила". Так вот, наступила оттепель. Воздух сделался густым и мягким. Взопрели буки в буковом лесу, то бишь, по-немецки говоря, в бухенвальде. Ветви стали сбрасывать с себя снежные лапы. Они ухали по всему лесу. Конечно, и теплый ветер подсоблял маленько. Капель пробивала первые дырки в сугробах. А мне готова была пробить дырку в голове, потому что я остался под буками. Впрочем, уйди я вместе со всеми и с санками домой, капель и там бы мое темечко достала. Потому что никому, ушел он домой или остался, от оттепели все равно не спрятаться.
Пока что снеговики - один в царстве Гутенгреха, второй в саду Амзеля - стояли незыблемо. Сумерки сочились матовой мертвенной белизной. Вороны улетели куда-то еще и там рассказывали, что они где-то еще видели. Снежная шапка с чугунного гриба над Гутенбергом вдруг поползла и разом обвалилась. Не только буки, я тоже взопрел. Иоганн Гутенберг, обычно такой непререкаемо чугунный, тоже взмок и поблескивал испариной между лоснистыми колоннами. И над опушкой, и там, где кончался лес и начинались виллы, над всем Лангфуром небо разом поднялось на несколько этажей выше. Торопливые облака неряшливым атакующим строем неслись к морю. В рваные прорехи звездило ночное небо. И наконец, не сразу, с промежутками, выкатилась набухшая оттепельная луна. И стала показывать мне, когда через большую дырку, когда полумесяцем, когда только обгрызанным ломтем, а когда и сквозь облачное марево, что творит на опушке в царстве Гутенгреха разгулявшаяся оттепель.
Гутенберг потел, как живой, но оставался в своем храме. Сперва казалось, будто лес хочет подступить ближе, но потом, при ясной луне, он вдруг подался назад; снова подошел сомкнутым строем, едва месяц скрылся, снова отступил, не знал, как ему быть и что делать, и растерял в этой бесцельной топотне весь снег, какой успел захапать сучьями в эти метельные дни. И теперь, без ноши под теплым ветром, он начал шуметь. Колышащийся на ветру Йешкентальский лес, чугунный Гутенберг вкупе с жутковатой луной вогнали меня, одинокого Харри в ночном лесу, в липкий и влажный страх. Я кинулся бежать - прочь отсюда! Я взбирался на Гороховую гору. Восемьдесят четыре метра над уровнем моря. Вместе с пластами снега покатился с горы вниз, лишь бы прочь, прочь, прочь отсюда, но оказался перед амзелевым садом. Сквозь сочащиеся ветки орешника и строго пахнущий дрок я туда заглянул - а луна нет. Потом, когда луна смилостивилась, я издали, на глазок, большим и указательным пальцами, снял со снеговика в саду у Амзеля мерку: он малость подтаял, но держался молодцом.
И тут мне, конечно, приспичило и с другого снеговика, что на той стороне горы, тоже снять мерку. То и дело оступаясь и поскальзываясь, я кое-как влез наверх, а уж спускался как придется, боясь только, как бы меня не подхватила какая-нибудь шальная снежная лавина и не вынесла прямо Гутенгреху под ноги. Выручил меня скачок в сторону: я обхватил в обнимку вспотевший буковый ствол. Влага потекла между горячими пальцами. Лупая глазами из-за бука то справа, то слева, я смотрел на опушку и, едва луна начинала мерить ее своими лучами, я тут же приноравливался к ее свету, издали замеряя пальцами снеговика перед гутенберговым храмом. И хотя Туллин снеговик подтаивал не быстрее, чем снеговик на амзелевой стороне Гороховой горки, однако изменения тут были отчетливей: его хворостяные руки опустились; нос отпал. Харри в лесу даже показалось, что глазки из буковых орешков сдвинулись чуть ближе и злобно на него посматривают.
И снова, чтобы ничего не упустить, мне пришлось буксовать по ватной Гороховой горе вверх, потом по ней же, но оползающей, тормозить вниз, прямо в дрок - черные стручки зашуршали. Дух от дрока шел усыпляющий, но стручки не давали мне заснуть, напоминая о моем измерительном долге перед оседающими снеговиками. Теперь, после многократной беготни туда-сюда, оба они стали заметно сдавать, а точнее говоря - поверху тощали на глазах, а ниже пояса расхлябывались кашеообразным месивом, из-под которого появлялись и начинали расти человеческие ноги.
А однажды, на амзелевском склоне, снеговик накренился вправо, словно правая нога у него короче левой. А другой снеговик, из царства Гутенберга, вдруг выпятил живот и стал обнаруживать в профиль рахитичное прогибание.
А в другой раз - я проверял, что делается в амзелевском саду - у снеговика правая нога отросла и он уже не кособочился инвалидом, как раньше.
А еще как-то - я возвращался из амзелевского сада, приник, упрев-ужарев, цеплячей шерстью к моему мокрому буку - и вдруг в лунном свете увидал, что чугунный храм Гутенберга пуст: вот ужас-то! Луна выглянула ненадолго - храм пуст! Луна скрылась - и я вижу: храм - только пустой силуэт, а Гутенгрех, потный, влажный и чугунный, с чугунной бородой, куда-то направляется. С раскрытой железной книгой, в которой ребристые выпуклые буквы, он ищет меня под буками, хочет меня схватить, книгой прихлопнуть, в железную книгу вплющить, меня, одинокого Харри в темном лесу. И что это там трещит - то ли ветер гнет ветви, то ли это Гутенберг слоняется меж стволов, оглаживая кусты своей чугунной бородой? А если он как раз там, где Харри притаился, раскроет свою книгу, аки голодную пасть? Вот сейчас он его схватит. А что Харри среди ночи в лесу понадобилось? Разве не ждут его дома к ужину? Наказание. Poena. "Кара" по латыни. Чугунная кара. И снова, доказательством того, сколь велики глаза у страха при обманчивом лунном свете - когда обманщик-месяц улучает в облаках прореху, чугунный истукан, как ни в чем не бывало, стоит опять под своим балдахином и лоснится оттепельной влагой.
Как же был я рад, что не попал в гутенберговский альбом! Ноги у меня подкосились, и я осел, где стоял, под своим буком. Я заставлял свои усталые, выпученные от всех этих ужасов глаза не спать и не упускать снеговика из виду. Но они уже закрывались и открывались сами собой, как незапертые ставни от порывов ветра. Может, даже и хлопали. Но я, все еще одержимый измерительным бесом, то и дело напоминал себе: не смей спать, Харри! Надо не спать, а в горку и с горки. По Гороховой горе. Восемьдесят четыре метра над уровнем моря. Тебе надо в дрок, между черных стручков. Посмотреть да замерить, какие еще коленца удумал выкинуть снеговик у Амзеля в саду. Поднимайся, Харри! Вставай, и вперед!
Но я словно приклеился к мокрому стволу и наверняка упустил бы тот миг, когда снеговик в царстве Гутенберга развалился, если бы не горластые вороны. Как давеча в сумерки, так и сейчас, с наступлением тьмы, они вели себя чудно, то и дело снимаясь с места и оглашая округу своим скрипучим карканьем. Туловище снеговика разом обваливается внутрь. Вороны метнулись, словно другого направления и на свете нет, на другую, амзелевскую сторону Гороховой горы: значит, и там снеговик обвалился внутрь самого себя.
Кто при виде таких снежных чудес не начнет протирать глаза, ни глазам своим, ни чудесам этим не веря? И кто велел звонить в колокола, когда снеговики обваливаются? Сперва в церкви Сердца Христова, потом в церкви Лютера на Германсхофском пути. Семь ударов. Дома ужин стоит на столе. И родители, стоя среди тяжеловесных полированных мебелей, - сервант, буфет, трюмо, все выпускные работы отцовских подмастерьев, - взирают на мой пустующий, тоже чей-то выпускной стул. Харри, где ты? Чем ты занят? Куда ты уставился? Смотри, не расчеши глаза! - Там, в рыхлом, сером, ноздреватом снегу стояла не Йенни Брунис, не замерзшая пышечка, не ледяной колобок, не трясучий пудинг на ножках - там стояла ломкая хрупкая спичечка, на которой болталось желтоватое Йеннио пальтишко, облезлое и севшее, как после неправильной стирки. И у спичечки была крохотная кукольная мордашка, такая же кукольная, как личико Йенни. Но куколка там стояла совсем другая, тоненькая, такая тоненькая, что и не углядишь, стояла и не двигалась с места.
А вороны, галдя, уже вернулись обратно и упали в черный лес. Наверняка и там, за горой, им тоже пришлось протирать глаза. И там, наверняка, тоже шерсть села. И меня потянуло вверх по склону. Какая-то вдруг уверенность на меня нашла - я хоть и качался, но не оскользнулся ни разу. И откуда вдруг сухой канат, по которому так легко взбираться? И чей канат страхует меня на спуске, чтобы я не грохнулся?
Скрестив руки на груди, непринужденно расположив ноги на ширину плеч - опорная чуть ближе, свободная чуть дальше, - в блеклых сугробах стоял молодой человек. Стройную фигуру плотно облегало шерстяное розовое трико - когда-то, много-много стирок назад оно, очевидно, было ярко-красным. Длинный шарф, белый, грубой домашней вязки, точно такой, как был у Эдди Амзеля, он небрежно перебросил через левое плечо, а не носил крест-накрест, сцепив концы за спиной нелепой английской булавкой. Красавцы из модных журналов любят носить шарф с таким вот асимметричным шиком. Словом, это был Гамлет и Дориан Грей - в одном лице. Аромат мимозы и гвоздики наперебой. Но особую возвышенность, ломкое изящество и аристократизм придавала всей его позе болезненная складка возле рта. И первое же движение молодого человека адресовалось этому болезненному рту. Подрагивая, словно плохо смазанный механизм, его правая рука подобралась к лицу и ощупала губы; за ней последовала и левая - с той же целью. Может, у молодого человека мясо в зубах застряло?
А что он делает теперь, закончив ковыряться в зубах и ловко, не сгибая колен, наклонившись? Что ищет он в снегу своими длинными, тонкими пальцами? Уж не буковые ли орешки? Или ключ от дома? Круглую монету в пять гульденов? Или другие, не столь осязаемые ценности? Прошлое в снегу? Счастье в снегу? Смысл бытия, ад победы, жало смерти в снегу? Может, в эту оттепель он бога искал в саду у Эдди Амзеля?
Но тут молодой человек с болезненным ртом нашел что-то, потом еще, подобрал четыре раза, нет, семь, перед собой, сбоку, сзади. А подобрав находку двумя длинными пальцами, всякий раз поднимал ее на свет, навстречу лунным лучам - и она мерцала жемчужной, пенно-морской белизной.
Но меня уже влекло на другую сторону. Так что пока он там искал, находил и на лунном свету рассматривал, я, уже наловчившись, уверенно скатился под гору, нашел свой бук и уставился на лужайку в надежде увидеть там наконец знакомую сдобную фигурку пышечки Йенни. Но там все еще была эта спичка в скукоженном Йеннином пальтишке и отбрасывала тонюсенькую тень, когда лунный свет на ней преломлялся. Но спичечка тем временем успела раскинуть ручки в стороны, а ножки прижать пятка к пятке, носками врозь. Иными словами: спичечка встала в первую балетную позицию и тут же начала, хотя станка поблизости было не видать, со строгих станковых упражнений: гран плие - дми пуант - эквилибр, браз ан куронн, по два раза из первой, второй и пятой позиции. Потом восемь дегаже врастяжку и восемь дегаже в воздухе с завершающим плие. Шестнадцать батманов дегаже, похоже, спичечку раззадорили. В рон де жамб а ля згонд, соединенном через эквилибр с аттитюд ферме, в большом пор-де-бра, сперва вперед, потом назад, спичечка обнаружила в себе гибкость. Она становилась все мягче и мягче. Марионеточные движения рук сменились плавными, слитными мановениями - и вот уже медвежоночье пальтишко Йенни соскользнуло с ее узеньких плеч. Теперь несколько фигур в боковом лунном освещении: восемь гран-батманов по кругу подряд, - полет высокий, может, подъем ступни не так оттянут, но линия, что за линия! - словно эту спичку и ее линию сам Виктор Гзовский во сне увидел: и завершение в арабеск круазе!
Когда меня снова потянуло на другую сторону горы, спичечка уже усердно нанизывала один за другим маленькие батманы сюр ле ку-де-пье: красивый, широкий размах рук, которые как бы раз за разом расставляли строгие классические акценты в размякшем оттепельном воздухе.