- Donna eis requiem: скоро тебе станет легче. В истинной вере преобразишься и будешь играть в Шверине в театре. Но прежде, чем ты в Шверин наладишься, встанет у тебя на пути пес. Не убойся.
Он, сидя на тумбе, все хочет знать в точности:
- Черный пес?
Она, в плащанице, зависая, как "с баллоном":
- Адский пес.
Он, все еще пригвожденный к тумбе:
- Пес столярных дел мастера?
Она, поучающим тоном:
- Как может принадлежать столярных дел мастеру пес, вверенный аду и самим Сатаной натасканный?
Он, припоминая:
- Эдди вообще-то называл его Плутоном, но в шутку.
Она, воздевая перст:
- Он встанет у тебя на пути.
Он, пытаясь увильнуть:
- Нашли на него чумку.
Она, наставительно:
- Яд можно достать в любой аптеке.
Он, вступая на путь шантажа:
- Но сперва Ты мне скажешь, куда Эдди…
Но ее последнее слово гласит:
- Аминь.
Я, притаившись на площадке товарного вагона, знаю больше, чем оба они вместе взятые: Эдди Амзель теперь курит сигареты и отзывается на совсем другое имя.
Дорогая Тулла!
По всей вероятности, Дева Мария, отправляясь домой, села на паром в сторону к Молочному Петеру, на причале возле газозаправки; а Вальтер Матерн вместе со мной переправлялся у Брабанка. Одно ясно: он стал еще большим католиком, чем раньше - даже дешевый вермут начал пить, потому как ни обычная водка, ни можжевеловка его уже не забирала. Скрежеща липкими от сладкого пойла зубами, он еще несколько раз приманил Пресвятую деву на разговорную дистанцию - на острове, потом среди деревянных сараев, что тянутся по обе стороны Брайтенбахского моста, или, как обычно, на Соломенной дамбе. Только вряд ли они что-то новое обсуждали. Он, конечно, хотел разузнать, куда кое-кто подевался, а она натравливала его на псину.
- Раньше-то вороний глаз для этого брали, а сейчас взять вот хоть аптекаря Гренке на Новом рынке - у него в аптеке яды на любой вкус: подкормочные, наркотические, септические. К примеру, Ас-два О-три, белый, кристаллический порошок, добывается из сульфидных руд, одноосновная арсениевая кислота, короче - мышьяк, крысиный яд, но если подсыпать не скупясь, то прикончит и собаку.
Вот так и получилось, что Вальтер Матерн снова, после длительного перерыва, появился в нашем доме. Не то, чтобы он сразу и прямиком, хотя и пошатываясь, направился во двор столярной мастерской и начал там неистовствовать, закатывая глаза к водосточным трубам, нет, он постучался к Фельзнер-Имбсу и сразу плюхнулся на его хиленькую софу. Пианист налил ему чаю и сохранял выдержку, когда Матерн принялся его допрашивать:
- Где он, я спрашиваю? Дружище, сделайте же хоть что-нибудь! Уж вы-то должны знать, где он скрывается. Не мог же он просто так испариться. Если кто-то и знает, то только вы. Выкладывайте!
Я, стоя под прикрытыми окнами, был не совсем уверен, что пианисту известно больше, чем мне. Матерн грозил. Барахтаясь и помогая себе скрежетом зубовным, поднялся с тахты, ввиду чего Имбс ухватился за стопку нот. Матерн поторкался туда-сюда в зеленом электрическом сумраке музыкальной гостиной. Попытался цапнуть золотую рыбку из аквариума, выплеснул пригоршню воды на цветочные обои и не заметил, что рыбка по-прежнему плавает в аквариуме, жива и невредима. Зато он задел фарфоровую балерину, когда замахнулся своей английской трубкой на песочные часы. Стройная горизонтальная ножка балерины аккуратно обломилась и мягко упала на ноты. Матерн извинился и пообещал возместить ущерб и все исправить, но Имбс его опередил, собственноручно склеив фигурку универсальным клеем. Вальтер Матерн порывался ему помочь, но пианист решительно и умело загораживал статуэтку спиной. Налил ему еще чаю и дал посмотреть фотографии: Йенни в накрахмаленной балетной пачке и в той же примерно позе, что фарфоровая балерина, но нога цела. Матерн, похоже, увидел не только фото, потому что продолжал выпытывать вещи, никак с серебряными башмачками и пуантами не связанные. Все те же вопросы:
- Ну где? Не мог же просто… Эдак вот слинять и ни словечка не оставить. Отчалить, и даже не… Уж я повсюду спрашивал, и в Столярном переулке, и в Шивенхорсте. Она тем временем замуж вышла, ну, Хедвиг Лау, и всякое общение с ним оборвала, так и сказала: оборвала.
Прикрытое окно музыкальной гостиной внезапно распахнулось, и Вальтер Матерн перекинул ноги через подоконник, заставив меня нырнуть в сирень. Когда я поднялся на ноги, он уже приближался к тому разрытому полукругу, границы которого ясно обозначали пределы досягаемости цепи, приковавшей нашего Харраса к дровяному сараю.
Харрас по-прежнему был злой и черной овчаркой. Только над глазами появились два островка седины. И углы губ смыкались уже не так плотно. Но едва Вальтер Матерн покинул сиреневый палисадник, Харрас выскочил из конуры и натянул цепь до самой границы полукруга. Матерн отважился приблизиться к нему на расстояние метра. Харрас дышал и почесывался, Матерн искал слова. Но его упредила то ли дисковая пила, то ли фреза. И тогда, вклинившись в крохотную паузу между дисковой пилой и фрезой, Вальтер Матерн сказал, выплюнул из себя слово, которое отрыгнулось и не разжевалось, которое блевотным сгустком вязло в зубах:
- Наци! - сказал он нашему Харрасу. - Наци!
Дорогая Тулла!
Эти визиты продолжались неделю или чуть больше. Матерн приносил с собой слово, а Харрас уже стоял, натянув цепь, ибо на нем висел дровяной сарай, где обитали мы: ты, я и иногда Йенни, для которой много места не требовалось. На коленях, прищурив глаза, мы подсматривали в щелку. Там, во дворе, Матерн тоже становился на колени, а затем принимал собачью позу. Голова к голове, к носу нос, человечий череп и собачье чело, и с детскую голову промежуток. Тут нарастающий и спадающий, но сдержанный рык, там скрежет, скорее морского песка, чем гравия, а потом, яростной скороговоркой, слово:
- Наци! Наци! Наци! Наци!
Хорошо еще, что кроме нас, в сарае, никто этого сдавленного слова не слышит. Но все окна во двор забиты публикой.
- Опять этот актер заявился, - из окна в окно сообщали друг другу соседи, когда Вальтер Матерн приходил навестить нашего Харраса. Август Покрифке должен бы погнать его со двора, но даже машинный мастер заявил, что его это не касается.
Приходилось моему отцу, столярных дел мастеру, пересекать двор. Одна рука у него как бы невзначай лежала в кармане, и я уверен, что там была заточенная стамеска. Он вставал у Матерна за спиной и другую, свободную руку тяжело клал ему на плечо. Громко, так, чтобы все усыпанные соседями окна дома и все подмастерья в окнах мастерской слышали, он отчеканивал:
- Немедленно оставьте пса в покое. И убирайтесь отсюда. Вы к тому же и пьяны. Постыдились бы!
Матерн, которого отец жесткой столярной хваткой ставил на ноги, разумеется, не мог обойтись без грозных взглядов самого дешевого актерского пошиба. Но у моего отца глаза были очень светлые, чуть выпуклые и твердо очерченные, взгляды Матерна от них отскакивали, как от стенки горох.
- Смотрите-смотрите, меня не убудет. А калитка вон там!
Но Матерн предпочитал уходить через сиреневый палисадник в окно музыкальной гостиной пианиста Фельзнер-Имбса. А однажды, когда он покидал наш столярный двор не через квартиру пианиста, а обычным путем, он сказал отцу, уже от калитки:
- У вашего пса чумка, разве вы не видите?
На что мой отец, со стамеской в кармане, ему ответил:
- А это уж предоставьте мне судить. И не у пса чумка, а у вас запой, и лучше бы вам больше здесь не показываться.
За спиной у него горланили подмастерья, грозя кто дрелью, кто ватерпасом. Отец тем не менее вызвал ветеринара: никакой чумки у Харраса не было. Ни слизи в мочке носа и в глазах, ни мутного взгляда, ни рвоты после кормежки, но на всякий случай в него впихнули ложку дрожжевого лекарства: "Мало ли что!"
Дорогая Тулла!
Тут, наверно, сезон тридцать седьмого - тридцать восьмого года уже закончился, и Йенни нам сказала: "Он в Шверине в театре". Однако в Шверине он прожил недолго, а перебрался, - и об этом мы от Йенни знали, - в Дюссельдорф на Рейне. Но поскольку в Шверине его уволили досрочно, он и на Дюсселе и вообще нигде в театр устроиться не мог. "У дурной славы длинные ноги", - так нам Йенни объяснила. Впрочем, в следующем письме сообщалось, что он подрабатывает на радио диктором в редакции детского вещания; что он помолвлен, но вряд ли это надолго; он все еще не знает, где искать Эдди Амзеля, но убежден, что где-то здесь; и пьет он теперь не так сильно, а, наоборот, снова занялся спортом - хоккей на траве и даже кулачный мяч, как когда-то в мае; у него много приятелей, из бывших, которым, как и ему, все обрыдло; но католицизм тоже дерьмо редкостное, - так в письме говорилось, - он тут познакомился с некоторыми попами, в Нойсе и в аббатстве Мария Лаах, его от них просто тошнит; по-видимому, все идет к войне; под конец Вальтер Матерн хотел знать, жива ли еще та черная псина, но Фельзнер-Имбс ему не ответил.
Дорогая Тулла!
И тогда Вальтер Матерн поездом прибыл в Лангфур, дабы лично удостовериться, жив ли еще наш Харрас. Внезапно и как ни в чем не бывало, словно с его последнего визита минуло несколько дней, а не месяцев, он появился в столярном дворе, одетый с иголочки - английский бостон, красная гвоздика в петлице, короткая стрижка - и пьяный в дым. Всякую осторожность он оставил либо в поезде, либо еще где, на колени перед Харрасом не становился, словечко не шипел и не скрежетал, а начал орать его на весь двор. При этом он имел в виду не только нашего Харраса - всем соседям в окнах, нашим подмастерьям, машинному мастеру и моему отцу оно теперь надолго запомнилось, словечко это. Вот почему все мигом в своих трехкомнатных квартирах попрятались. Подмастерья все шпингалеты на окнах позадвигали. Машинный мастер дисковую пилу запустил. Отец к фрезе встал. Никому это словечко слышать не хотелось. Август Покрифке мешал столярный клей.
А нашему Харрасу, который во дворе остался, Вальтер Матерн сказал:
- Ах ты черная католическая свинья! - Уж он в тот день выблевал все, что у него наболело. - Ах ты нацистская католическая свинья! Да я из тебя собачьи котлеты сделаю! Доминиканец! Христианин собачий! Я уже двадцать два года собакой живу, а для бессмертья ничего… ну, погоди!
Фельзнер-Имбс подошел к буйному молодому человеку, который, надрываясь, силился переорать фрезу и пилу, взял его за рукав и отвел к себе в музыкальную гостиную, где налил ему чаю.
Во многих квартирах, в мастерской и в машинном цехе взвешивались формулировки заявлений в полицию; но никто так на него и не донес.
Дорогая Тулла!
С мая тридцать девятого по седьмое июня тридцать девятого Вальтер Матерн просидел в подвалах полицейского президиума в Дюссельдорфе в камере предварительного заключения.
Это не театральные сплетни, которые Йенни нам нашептала; я сам, по документам, до этого докопался.
Две недели он провалялся в дюссельдорфском Госпитале Марии, поскольку в подвалах полицейского президиума ему сломали несколько ребер. Ему долго еще пришлось носить повязку и нельзя было смеяться, что давалось ему без труда. Правда зубы, все до единого, у него остались целы.
До этих подробностей мне даже докапываться не пришлось, все это черным по белому - правда, без упоминания полицейских застенков - было написано в открытке, на лицевой стороне которой запечатлена дюссельдорфская церковь Святого Ламберта. Получателем открытки был, однако, не пианист Фельзнер-Имбс, а старший преподаватель Освальд Брунис.
Так кто же спровадил Вальтера Матерна в полицейские подвалы? Заведующий репертуаром шверинского городского театра донесений на него не писал. И вовсе не политическая неблагонадежность была причиной его увольнения: оставаться актером в Шверине ему помешало беспробудное пьянство. Эти сведения не свалились ко мне с неба, до них пришлось долго и упорно докапываться.
Но почему, в таком случае, Вальтер Матерн провел в предварительном заключении всего пять недель, почему только несколько ребер и ни одного зуба? Он бы никогда не вышел из полицейских подвалов, если бы не записался добровольцем в армию: его спас данцигский паспорт гражданина вольного города. В штатском, но уже с мобилизационным предписанием на груди, как раз над ноющими ребрами, его отправили на родину. Там он явился в полицейские казармы Лангфур, Верхний Штрис. Прежде, чем получить обмундирование, ему вместе с еще несколькими сотнями штатских добровольцев из Рейха пришлось добрых два месяца хлебать из общего солдатского котла: война еще не поспела.
Дорогая Тулла!
В августе тридцать девятого, - оба линкора уже встали на якорь против Вестерплатте, в нашей мастерской уже вовсю сколачивались сборные детали военных бараков и солдатских нар, - двадцать седьмого августа нашему Харрасу пришел конец.
Кто-то его отравил; ибо чумки у Харраса не было. Вальтер Матерн, который сказал: "У пса чумка!" - подсыпал ему Ас-два О-три: мышьяк.
Дорогая Тулла!
Ты и я, мы оба могли бы против него свидетельствовать. Была ночь с субботы на воскресенье: мы сидим в сарае, в твоем логове. И как это ты исхитрялась устроить, что при беспрерывной погрузке-разгрузке досок, панелей и фанерных листов твое гнездо оставалось нетронутым?
Вероятно, Август Покрифке знает убежище своей дочери. Когда привозят дерево, только он один забирается в сарай, командует оттуда разгрузкой длинной древесины и следит, чтобы Туллино логово ненароком не заложили штабелем досок. Никто, и сам он тоже, не осмеливается даже прикоснуться к предметам ее сарайного обихода. Никому и в голову не придет напялить шутки ради ее стружечный парик, лечь на ее стружечную постель и укрыться ее сплетенным из стружек одеялом.
После ужина мы занимаем сарай. Вообще-то мы и Йенни хотели позвать, но Йенни в тот вечер устала; и мы хорошо ее понимаем: после занятий в школе и репетиций в театре ей надо пораньше ложиться, потому что даже по воскресеньям у нее репетиции; они сейчас готовят "Проданную невесту", там много чешских танцев.
Итак, мы вдвоем сидим в темноте и играем в молчанку. Тулла четыре раза выигрывает. Во дворе Август Покрифке спускает Харраса с цепи. Пес долго царапается о стены сарая, тихо скулит и просится к нам, - но мы хотим остаться вдвоем. Тулла зажигает огонь и надевает один из своих стружечных париков. Ее руки вокруг язычка пламени как из пергамента. Она сидит, скрестив ноги, над свечой и все ниже склоняет голову со свисающими стружками-локонами над пламенем. Я уже который раз прошу: "Хватит, Тулла, перестань!", - и от этого зажигательная забава только прибавляет ей удовольствия. Один раз хрустящий локон уже начинает потрескивать, но все обходится: никакого пожара до небес, никаких сенсаций в местной прессе: "Столярная мастерская в Лангфуре сгорела дотла".
Наконец, Тулла двумя руками снимает парик, и мне велено ложиться в кровать из стружек. Она укрывает меня плетеным одеялом - из особо длинных стружек, которые подмастерье Вишневский специально для нее настругивает из длинного бруса. Я теперь пациент и должен заболеть. Вообще-то я уже не маленький, чтобы в такие игры играть. Но Тулла любит быть врачом, да и мне быть больным иногда приятно. Я говорю хриплым голосом:
- Госпожа доктор, я заболел.
- Я так не думаю.
- Нет-нет, доктор, у меня всюду болит.
- Где всюду?
- Всюду, госпожа доктор, просто всюду.
- Может, на сей раз это селезенка?
- Селезенка, сердце и почки.
Тулла, залезая рукой под стружечное одеяло:
- Тогда, значит, у вас сахарная болезнь.
Тут мне полагается сказать:
- И высоченная температура.
А она уже вцепляется мне в самое чувствительное место:
- Вот здесь? Здесь болит?
По условиям игры и потому, что в самом деле больно, я вскрикиваю. Затем мы ту же игру повторяем другим манером. Теперь уже Тулла больна и забирается под одеяло, а мне предстоит мизинцем мерить температуру у нее в дырочке. Но вот и эта игра закончилась. Мы два раза играем в гляделки - смотреть друг на друга и не моргать. Опять Тулла выигрывает. После чего, поскольку других игр в голову не приходит, мы снова играем в молчанку: один раз выигрывает Тулла, а на следующий выигрываю я, потому что в самый разгар молчанки Тулла вдруг будто лопается и, каменея подсвеченным снизу лицом, растопырив все десять прозрачно-розовых пергаментных пальцев, шипит:
- Там кто-то по крыше ползет, слышишь?
И задувает свечу. Я слышу, как похрустывает рубероид на крыше сарая. Прямо у нас над головой кто-то, похоже, в резиновых сапогах, делает шаг, потом другой. Харрас уже рычит. Резиновые подошвы топают по кровле до самого края крыши. Мы, Тулла впереди, ползем в том же направлении по доскам. Он стоит точно над собачьей конурой. А мы, прямо под ним, едва умещаемся между штабелем досок и потолком сарая. Он сидит и болтает ногами, перебросив их через водосточный желоб. Харрас рычит по-прежнему, не громче и не тише. Мы приникли к вентиляционной отдушине между крышей и стеной сарая. Тулла могла бы просунуть в щель свою тонюсенькую ручку-щепку и ущипнуть ночного гостя хоть за правую, хоть за левую ногу. А он уже приговаривает:
- Умница, Харрас, умница.
А мы того, кто приговаривает "умница-Харрас-умница!" и "лежать, Харрас, лежать!", самого не видим, только штаны; но тень, которую он - при половинной-то луне за спиной - отбрасывает во двор, это, на что хошь спорю, тень Вальтера Матерна.
А во двор он бросает не что-нибудь, а кусок мяса. Я дышу Тулле в ухо:
- Точно отравленное!