Когда шлем на трубе пивоварни поворачивал восточный ветер и катил черные клубы по кронам каштанов, по глади пруда, по крыше ледника через Индейскую деревню в сторону аэродрома, воздух был пропитан кислым привкусом перебродивших дрожжей, отстоявшихся в разных медных чанах: из-под мартовского, пильзенского, солодового, ячменного и из-под своего родного лангфурского. Добавляли вони пивоварные стоки. Ибо хотя всегда и говорилось, что стоки эти сбрасываются куда-то еще, по меньшей мере частично они попадали в Акционерный пруд, отчего вода в нем была кислая и воняла. Так что мы, когда отведывали Туллиного варева из пиявок, на самом деле пили горьковатый пивной суп. Раздавить жабу было все равно что открыть бутылку мартовского пива. Когда как-то раз один из квелых, вечно мусолящих табачную жвачку рыбаков бросил мне плотвичку с ладонь величиной и я ее возле лебединого домика выпотрошил, внутри оказалась только печень, молока, а все остальное напоминало слипшиеся солодовые леденцы. И когда я эту рыбешку на маленьком трескучем костерке для Йенни зажарил, она вся разбухла, как на дрожжах, пустила пивную пену и на вкус - хоть я и набил ее свежим укропом - была как прогорклый огуречный рассол. Йенни только кусочек попробовала.
Зато когда ветер дул с аэродрома, прогоняя и вонь от пруда, и чадный дым из трубы пивоварни в сторону Малокузнечного парка и лангфурского вокзала, Йенни вставала, отлепляла, наконец, взгляд от набитой льдом огромной рубероидной чушки и, сама отсчитывая такт, танцевала для меня в юной укропной поросли. И так-то легенькая, она в танце была вдвое легче. Отточенным прыжком и нежным реверансом она заканчивала свое выступление, а я должен был хлопать как в театре. Иногда я преподносил ей букетик укропа, стебли которого я стягивал кольцом резиновой прокладки от пивной пробки. Эти вечнокрасные, в любое время года неувядающие резиновые кувшинки сотнями плавали на глади Акционерного пруда, образуя островки и привлекая мальчишек-коллекционеров: помню, между польским походом и взятием острова Крит я накопил их больше двух тысяч и, пересчитывая, чувствовал себя богачом. Как-то раз я сплел из этих прокладок для Йенни бусы, и она носила их как настоящее украшение, а я за нее стыдился:
- Не надо тебе с этой дребеденью по улицам ходить, тут, на пруду, или дома еще куда ни шло…
Но для Йенни резиновые бусы были не какой-нибудь пустяк:
- Они же мне дороги, потому что ты их сделал. Понимаешь, это придает им такой личный оттенок…
Да и не сказать, чтобы бусы были уродливые. Вообще-то я их для Туллы мастерил. Но она бы их выбросила. А когда Йенни танцевала в укропе, бусы смотрелись очень даже неплохо. После танца она всегда говорила:
- А теперь я устала, - и смотрела куда-то поверх ледника. - И уроки еще не сделала. А завтра репетиция, и послезавтра тоже.
И тогда я, спиной к пруду, начинал осторожные расспросы:
- Скажи, а об этом балетмейстере из Берлина ничего больше не слышно?
Йенни отвечала с готовностью:
- Господин Зайцингер прислал недавно открытку из Парижа. Он пишет, мне надо больше работать над моим подъемом.
Я не отставал:
- А как он, собственно, выглядит, этот Зайцингер?
Йенни, с мягкой укоризной:
- Да ты же меня уже сто раз спрашивал. Он очень стройный и элегантно одевается. И все время курит длинные сигареты. И никогда не смеется, разве что глазами.
Я, в который раз повторяя одно и то же:
- А когда он смеется не только глазами, но и ртом, или когда разговаривает?
Йенни, как и положено, отвечает:
- Это выглядит странно, но и немножко жутковато, потому что, когда он говорит, у него весь рот полон золотых зубов.
Я:
- Настоящих?
Йенни:
- Не знаю.
Я:
- А ты спроси.
Йенни:
- Неудобно. Вдруг они у него фальшивые.
Я:
- Но у тебя вон тоже бусы из пивных резинок.
Йенни:
- Хорошо, тогда я ему напишу и спрошу.
Я:
- Сегодня же напишешь?
Йенни:
- Сегодня я слишком устала.
Я:
- Тогда завтра.
Йенни:
- Только как мне его об этом спросить?
Я диктую ей текст:
- Напиши просто: "Вот что я еще хотела спросить, господин Зайцингер: ваши золотые зубы - они настоящие? А другие зубы у вас раньше были? И если были, куда они все подевались?"
И Йенни такое письмо написала; а господин Зайцингер с обратной почтой ей ответил: золото самое настоящее; раньше у него были нормальные, небольшие белые зубы, числом тридцать два; он их выбросил, через плечо и в кусты, а себе завел новые, золотые, они дороже, чем тридцать две пары балетных туфелек.
И тогда я сказал Йенни:
- Пересчитай-ка, сколько резиновых колечек в твоих бусах.
Йенни пересчитала и ничего не поняла:
- Надо же, тоже тридцать два, вот чудеса!
Дорогая Тулла!
Дальнейшее, разумеется, без тебя не обошлось, ты не могла не приблизиться снова на своих исцарапанных ногах.
В конце сентября, укроп уже вымахал и пожелтел, а Акционерный пруд мелкой волной прибивал к берегу мыльный венчик, в конце сентября появилась Тулла.
Ее изрыгнула Индейская деревня, изрыгнула вместе с семью или восьмью парнями. Один из них курил трубку. Он стоял возле Туллы тенью и протягивал ей свою носогрейку. Тулла дымила молча. Неспешно, какой-то нацеленной петлей, они подошли ближе, стояли, смотрели куда-то вдаль, нас в упор не замечали, потом повернулись и сгинули, исчезли за оградами и белеными хибарами Индейской деревни.
А в другой раз - вечерело, солнце садилось у нас за спиной, кровавя шлем на трубе пивоварни, словно чело раненого рыцаря, - они вынырнули сбоку, из-за ледника и гуськом потянулись через крапиву вдоль черной рубероидной стены. В укропе они развернулись веером, Тулла отдала трубку налево и сказала, обращаясь к комарам:
- Они там запереть забыли. Не хочешь ли зайти, Йенни, и взглянуть, что там внутри?
Йенни всегда была так любезна и очень хорошо воспитана:
- Ах нет, поздно уже, и я немножко устала. А у нас завтра английский, да и на балете мне нужно быть в форме.
Тулла, уже снова с трубкой:
- Нет так нет. Мы тогда пойдем скажем сторожу, чтоб закрывал.
Но Йенни уже вскочила, мне тоже пришлось встать:
- Слушай, ты ни в коем случае не пойдешь. Кроме того, ты же сама говоришь, что устала.
Но Йенни уже не устала, а хотела только на минуточку взглянуть:
- Там так интересно, ну пожалуйста, Харри.
Я шагал рядом с ней и влез в крапиву. Тулла впереди, остальные позади нас. Туллин большой палец ткнул в рубероидную дверь: она была приотворена, и из щели почти не тянуло.
Пришлось мне сказать:
- Но одну я тебя не пущу.
И Йенни, такая тоненькая в черном проеме, вежливо ответила:
- Это очень мило с твоей стороны, Харри.
Кто же еще, как не Тулла,
протолкнул меня в ту же дверную щель. А я не сообразил обезвредить тебя и твоих парней, взяв с вас честное слово и скрепив уговор рукопожатием. И как только студеное дыхание ледника связало нас одной веревочкой, - а Йенни, укрепляя эту веревочку, сплела свой мизинчик с моим мизинцем, - как только нас стали засасывать эти ледяные легкие, я уже знал: вот сейчас Тулла, одна либо с ребятами, идет к сторожу и берет ключ либо ведет сторожа с ключами; и вся шайка радостно галдит во все свои девять глоток, чтобы сторож, пока запирает, нас не услышал.
То ли поэтому, то ли оттого, что Йенни держала меня за палец, я не отважился позвать на помощь. А она уверенно вела меня вглубь по черным хрустящим бронхам. Казалось, морозное дыхание охватывает нас со всех сторон, сверху и снизу тоже, и мы уже не чувствовали под собою ног. Но при этом мы продвигались вперед по коридорам и лестницам, высвеченным редкими красными точками ориентирных ламп. И Йенни совершенно нормальным голосом мне говорила:
- Харри, пожалуйста осторожно, тут лестница, двенадцать ступенек вниз.
Но как ни старался я аккуратно, ступенька за ступенькой, нащупывать опору, меня все равно тянуло и засасывало вниз этим бездонным холодом. И когда Йенни сказала:
- Ну вот, мы на первом подвальном этаже, теперь надо держаться левее, там спуск на нижний этаж, - я больше всего хотел на этом первом и остаться, хотя вся кожа у меня горела. Может, конечно, это от давешней крапивы, но скорее это было все то же ледяное дыхание, инеем оседавшее на коже. И со всех сторон хруст, нет, треск, а вернее, да, скрежет: ледяные блоки, штабелями, как челюсти, полные зубов, трутся друг о дружку, только изморось, как эмаль, крошится, и из ледовой пасти несет затхлостью и бродилом, блевотной кислятиной и перегаром, лохматой дремучестью и стужей. Рубероидом и не пахнет. Только дрожжи подходят. Уксус забродил. Плесень грибками поползла.
- Осторожно, ступенька! - предупреждает Йенни.
Куда? В какую солодовую слизь? Кто, на каком этаже какого ада оставил тухнуть открытую кадку огурцов? Какие черти поддают нам жару ниже нуля?
Я хотел закричать, но только прошептал:
- Они нас запрут, если мы не…
Но Йенни, как всегда, честна и доверчива:
- Сторож наверху запирает всегда ровно в семь.
- Где мы?
- Сейчас мы на нижнем подвальном этаже. Тут ледяные блоки, которым уже много лет.
Моя рука хочет все знать точно:
- Сколько лет? - и уже тянется влево, ищет твердое, нащупывает и не может оторваться от первобытных исполинских зубов. - Я приклеился, Йенни! Я примерз!
В тот же миг ладонь Йенни прикрывает мою прилипшую руку, и сразу же мои пальцы отдираются от исполинского зуба, но, ухватив Йеннино запястье, уже не отпускают ее жаркую руку, такую прекрасную в танце, умеющую так парить и замирать в воздухе, и вторую тоже. И обе прямо горят от студеного дыхания ледяных глыб. Под мышками - август. Йенни хихикает:
- Ой, не щекочи меня, Харри.
Но я-то хочу:
- …только погреться, Йенни.
Она позволяет и уже снова:
- …немножко устала, Харри.
Мне не верится:
- …чтобы тут скамейка была.
Но она не теряет присутствия духа:
- А почему бы тут не быть скамейке, Харри?
И как только она это говорит, тут же скамейка и появляется, вся ледяная. Но поскольку Йенни на нее садится, ледяная скамейка, чем дольше Йенни на ней сидит, превращается в уютную деревянную лавочку. И тут Йенни, глубоко в недрах ледника, говорит мне умудренно-взрослым и заботливым голосом:
- А теперь, Харри, тебе надо перестать мерзнуть. Знаешь, я ведь однажды сидела в снеговике. И когда я там сидела, я кое-чему научилась. Так что если ты не перестанешь мерзнуть, придется тебе ко мне прижаться, понимаешь? А если ты и тогда не перестанешь мерзнуть, потому что ты в снеговике не сидел, придется тебе меня поцеловать, понимаешь, это помогает. А если нужно, я могу тебе и платье свое отдать, мне оно ни к чему, правда ни к чему. И тебе нечего меня стесняться. Ведь кроме нас тут никого больше нет. А я тут все равно что дома. Так что можешь его повязать на шею вместо шарфа. А я потом только чуть-чуть вздремну, потому что мне завтра к мадам Ларе, а послезавтра у меня репетиция. Кроме того, знаешь, я правда немножко устала.
Так мы и просидели всю ночь на ледяной деревянной скамейке. Я прижимался к Йенни. Губы у нее были сухие и безвкусные. Ее хлопчатобумажное платьице - если б только вспомнить, в горошек, в полоску или в клеточку? - ее летнее платьишко с короткими рукавами я накинул себе на плечи и вокруг шеи. Без платья, но в бельишке она лежала у меня на руках, и руки не онемели, ведь Йенни была легенькая, как пушинка, даже когда спала. Я не спал, боялся ее уронить. Потому что сам я в снеговике никогда не был и без Йенниных сухих губ, без ее платьица, без этой легкой ноши на руках, без Йенни я бы точно пропал. Пропал среди всего этого морозного сопения, скрежета и хруста, заиндевел бы и заледенел в дыхании ледяных глыб да так и остался бы во льдах по сю пору.
А так мы все же дожили до следующего дня. Утро дало о себе знать возней наверху. Это появились ледовые грузчики в клеенчатых фартуках. Йенни, уже снова в платьице, поинтересовалась:
- А тебе удалось хоть немножко поспать?
- Нет конечно. Кто-то ведь должен был за тобой присматривать.
- А мне, представляешь, приснилось, что подъем у меня все лучше и лучше, так что под конец я смогла прокрутить целых тридцать два фуэте: а господин Зайцингер смеялся.
- Золотыми зубами?
- Ага, всеми сразу, а я крутилась и крутилась, без остановки.
Без всякого труда, шепчась и толкуя на ходу сны, мы добрались до верхнего этажа подвала, а оттуда нашли и лестницу к выходу. Ориентирные лампы указывали дорогу между штабелей льда к прямоугольнику света. Но Йенни меня остановила. Никто не должен нас увидеть, иначе:
- Если они нас застукают, нас никогда больше сюда не пустят.
Когда в ярком прямоугольнике перестали мелькать клеенчатые фартуки, когда упитанные бельгийские битюги дернули с места и бодро покатили фургон на резиновых колесах, мы опрометью, пока следующий фургон не подъехал, выскочили наружу. Солнце пропускало косые лучи сквозь кроны каштанов. Крадучись мы пробирались вдоль черных рубероидных стен. Все пахло совсем иначе, чем вчера. Я опять угодил ногами в крапиву. В Малокузнечном проезде, пока Йенни повторяла вслух неправильные английские глаголы, я уже со страхом начал предощущать на лице ожидающую меня дома тяжелую затрещину столярных дел мастера.
Ты знаешь,
что наша ночевка в леднике имела несколько последствий: меня выпороли; полиция, поставленная на ноги старшим преподавателем Брунисом, задавала вопросы; мы как-то вдруг повзрослели и уступили Акционерный пруд со всеми его запахами двенадцатилетним. Коллекцию пивных резинок я отдал, когда очередной старьевщик собирал утиль. Не знаю, выбросила Йенни резиновые бусы или нет. Мы теперь старательно избегали друг друга: Йенни краснела, когда мы не могли разминуться на Эльзенской улице; а меня всякий раз приподнимало, как танцовщицу на баллоне, когда я сталкивался с Туллой на лестнице или у нас на кухне, куда ее посылали одолжить то соли, то кастрюльку.
У тебя хорошая память?
По меньшей мере пять месяцев, включая Рождество, не могу связать воедино. В это время, в этой бреши между французским и балканским походами, все больше и больше подмастерьев из нашей столярной мастерской забирали на фронт, а позже, когда и на востоке пошло-поехало, заменили сперва подсобниками-украинцами, а потом и французским столяром-подмастерьем. Подмастерье Вишневский пал в Греции. Подмастерье Артур Куляйзе пал на востоке в самом начале, под Львовом; а потом пал и мой кузен, Туллин брат Александр Покрифке, - то есть вообще-то он не пал, а утонул в подводной лодке: началась битва за Атлантику. Все Покрифке, но и столярных дел мастер вместе с женой, надели траурные повязки. И я тоже носил повязку и очень этим гордился. Когда меня спрашивали, по кому траур, я отвечал:
- Мой кузен, он был мне очень дорог, не вернулся из боевого рейда в Карибском море.
И это притом, что Александра Покрифке я почти не знал, да и про Карибское море все было вранье.
Что еще происходило?
Отец мой получал солидные заказы. В его мастерской делались теперь только окна и двери для военно-морских казарм в Путцинге. Внезапно и без всякой видимой причины он начал пить и однажды воскресным утром избил мою мать только за то, что та стояла там, где хотелось стоять ему. Но работу не запускал никогда и по-прежнему курил свои сигары "Фельфарбе", выменивая их на черном рынке за дверные петли.
Что произошло кроме этого?
Твоего отца сделали руководителем партячейки. Август Покрифке с головой и потрохами ушел в партийную бодягу. У своего партийного врача он выправил себе свидетельство о болезни - обычная история с мениском - и вздумал в машинном цехе нашей мастерской проводить политзанятия. Но отец не разрешил. Тут же выплыли на свет старые семейные дрязги. На все лады склонялись два моргена пастбищной земли, принадлежавшие моему деду в Остервике. По пальцам подсчитывалось и разбиралось приданое моей матери. Мой отец в ответ козырял тем, что оплачивает школу для Туллы. Август Покрифке на это хрястнул кулаком по столу: раз так, деньги на школу он выплатит партийным кредитом, и баста! И уж он, Август Покрифке, проследит за тем, чтобы политзанятия проводились, пусть хотя бы и в нерабочее время!
А где была летом ты?
Не дома, а в Брезене со своим третьим классом. Кто искал, мог найти тебя на остове польского минного тральщика, что лежал на отмели неподалеку от входа в гавань. Третьеклассники ныряли внутрь затонувшей посудины и выныривали с разнообразной добычей. Я плавал плохо и не умел открывать под водой глаза. Поэтому я искал тебя в других местах, а на тральщике не показывался. Кроме того, у меня была Йенни, а ты хотела только одного: ребенка. Может, они и впрямь на том корыте тебе его сделали?
Но по тебе вроде ничего не было видно. Или ребята из Индейской деревни? Но и они никаких следов на тебе не оставляли. Или двое украинцев из нашей столярной, с их вечно запуганными картофельными лицами? Но вроде бы ни один из них в сарай тебя не таскал, тем не менее твой отец допросил обоих. А одного из них, по кличке Клеба, потому как он все время хлеба клянчил, Август Покрифке между шлифовальным станком и фрезой избил ватерпасом. И тогда мой отец выгнал твоего отца с работы. Твой отец грозил доносом; но мой отец, которого все-таки уважали в ремесленной палате да и в партии, сам написал заявление. Им устроили что-то вроде суда чести. И определили, что Августу Покрифке и столярных дел мастеру Либенау следует пойти на мировую; обоих украинцев сменили на двух новых, - пленных хватало, - а двух первых украинцев, как у нас поговаривали, отправили в Штуттхоф.
Хорошо, раз уж тебе так хочется: Штуттхоф!
Словечко это приобретало все более и более многозначительный смысл.
- Ты что, по Штуттхофу соскучился?
- Помалкивай лучше, а то еще в Штуттхоф загремишь.
Темное, смутное словечко бродило по нашим доходным домам с этажа на этаж, сиживало на кухнях за столом, даже отпускало шуточки, и многие смеялись:
- Они там в Штуттхофе нынче такое мыло варят - мыться не захочешь.
Мы оба в Штуттхофе никогда не были.