Я не встречал более логичного человека. Родись он позже, он бы наверняка стал позитивистом. Ему была отвратительна сама мысль, что можно открыть рот не ради того, чтобы обнаружить или сообщить истину. Любая случайная реплика становилась сигналом к спору. Вскоре я научился различать три восклицания. Громкое "стоп!" обрывало бессмысленную болтовню, которую он терпеть не мог - не потому, что она его раздражала (об этом он не думал), а потому, что отнимала время и затемняла мысль. Более тихое "извините!" означало, что он собирается что - то уточнить ли исправить, и тогда, быть может, вам удастся закончить фразу, не придя к бессмыслице. Подбадривая, он приговаривал: "Так! Я слушаю!" Это значило, что он собирается оспорить ваши слова, но сама фраза имеет смысл, это достойная ошибка. Если удавалось добраться до спора, аргументы всегда были одни и те же: где я об этом прочел? изучил ли я вопрос? что я знаю о статистике? каков мой личный опыт? - и неизбежный вывод: "Итак, у вас нет ни малейшего права…" Кому - нибудь это могло бы и не понравиться, но для меня это было лучше мяса и пива. Я боялся, что досуг в Букхеме будет проходить во "взрослой беседе". Я ожидал разговоров о политике, деньгах, смертях и пищеварении. Я полагал, что с возрастем во мне разовьется вкус к таким беседам, как, скажем, к горчице и газетам (увы, по всем трем линиям меня постигло разочарование). Я - то любил те беседы, которые либо давали пищу воображению, либо задавали работу уму. Мне нравилось потолковать с братом о Боксене, с Артуром - о Валгалле, с дядей Гасом - об астрономии. Точные науки мне не давались - лев, именуемый математика, поджидал меня на пути. Там, где царила чистая логика (например, в геометрии), я справлялся, и справлялся с удовольствием, а вот считать не умел. Правила я понимал, ответ вычислял неверно. Но хотя я не способен был стать исследователем, я чувствовал склонность к логическому мышлению не меньше, чем к радостям воображения, я пенил логику. Кёрк развивал эту сторону моего ума. Он не знал пустого разговора, он не думал о собеседнике - он думал о том, что этот собеседник говорит. Конечно, я фыркал, порой натягивал поводья, но в общем мне нравились такие отношения. Побыв несколько раз в нокдауне, я научился выставлять защитный блок и наращивать мускулы. Льщу себе мыслью, что в итоге я стал неплохим партнером. Наступил великий день, когда человек, столь долго выбивавший из меня склонность к расплывчатости, предупредил меня, чтобы я не слишком увлекался тонкими дефинициями.
Если б беспощадная аргументация Кёрка была чисто педагогическим приемом, я бы возмутился против нее. Но он просто не умел разговаривать иначе. Ни возраст, ни пол не избавляли вас от сократической беседы. Он бы не поверил, что человек может не пожелать исправления и ясности мысли. Почтенный сосед заходил к нему в воскресенье и, пожалуй, слишком уверенно замечал в процессе беседы: "Что ж, всякие люди нужны на свете. Вы вот либерал, я консерватор, конечно, мы смотрим на вещи с разных точек зрения". Кёрк отвечал: "Должен ли я понимать вас так, что некий факт лежит на столе, а консерваторы и либералы смотрят на него с разных сторон?" Если визитер сохранял присутствие духа и пытался продолжить: "Конечно, бывают разные мнения", Кёрк, воздев обе руки кверху, кричал: "Стоп! У меня вообще нет мнений!" Он любил повторять: "3а девять пенсов ты мог бы узнать истину, а ты предпочитаешь невежество". Самую обычную метафору он рассматривал до тех нор, пока не извлекал из нее горькую истину. "Дьявольская жестокость немцев…" - начинал кто - нибудь. "Разве дьявол не выдумка?" - спрашивал он. "Хорошо, зверская жестокость". - "Звери не бывают жестоки". - "Так как же мне сказать?" - "Разве не ясно? Мы должны назвать их жестокость человеческой. Он презирал тех учителей, с которыми встречался, когда преподавал в Лургане. "Подходит ко мне и спрашивает: как вы предлагаете поступить с мальчиком, который ведет себя так - то и так - то? Господи! Как будто я когда - нибудь сочинял рецепты, как с кем поступить!" Очень редко в нем пробуждалось чувство юмора. Его голос становился еще (серьезнее, и только подрагивание ноздрей выдавало, в чем дело, - тем, кто уже хорошо знал его. Вот так он говорил: "Выпускник Оксфорда - самый главный человек на свете".
Наверное, жене было нелегко. Однажды ее муж по ошибке забрел в гостиную, где несколько дам собрались на партию в бридж. Через полчаса миссис Кёркпатрик выбежала из комнаты с перекошенным лицом, а мистер Кёркпатрик просидел там еще несколько часов, уговаривая семь пожилых и насмерть запуганных женщин "выражаться поточнее".
Он был очень логичен, но все же не до конца. Когда - то он был пресвитерианином, теперь стал атеистом. По воскресеньям, как и в другие дни недели, он возился в саду, но один странный пережиток его христианских дней сохранился: по воскресеньям Старый Придира надевал выходной костюм. Шотландец, родившийся в Ольстере, может отречься от Бога, но не от воскресного костюма.
Он был не просто атеистом - он был рационалистом той старой, высокой и чистой школы, которую создал XIX век. Теперь атеизм спустился с духовных высот к мирским и политическим дрязгам. Неведомый благодетель, присылающий мне антихристианские газеты, хочет оскорбить во мне хриистианина, а оскорбляет бывшего атеиста - мне горько, что мои былые единомышленники и, что еще горестней, единомышленники Кёрка пали так низко. В те времена даже Маккейб писал достойно. Когда я познакомился с Кёрком, его беседа или чтение попроще, и если ты не собираешься болтаться заполночь с приятелями - а их у меня в Букхеме не было, - то почему б тебе не лечь в одиннадцать? А когда же писать письма? Но ведь я описываю жизнь с Кёрком или ту идеальную жизнь, какой я хотел бы жить сейчас, - а для идеальной жизни надо избавиться от почты и не дрожать всякий раз при виде почтальона. Я получал только два письма в неделю: от отца - ответить на него я был обязан, и от Артура - это было величайшим счастьем, страница за страницей мы изливали друг другу свой восторг. Брат, уже из армии, писал редко, зато пространно, - и редко, но подробно, я отвечал ему.
Так я хотел бы жить, и так я жил тогда. Все же хорошо, что я лишен этой эпикурейской жизни - она слишком эгоистична, хотя и не эгоцентрична, - Я сосредотачивался на чем угодно, кроме себя самого. Это очень важное различие: один из моих хороших друзей, человек легкий, счастливый, приятнейший в общении, был законченным эгоистом. Но я знаю людей, вполне способных на самопожертвование, которые превращают жизнь в мучение для себя и своих близких, потому что всецело сосредоточены на себе и своих печалях. В конце концов, и эгоизм, и эгоцентризм разрушают душу. И все же я предпочту того, кто заботится только о себе (пусть даже за мой счет), но говорит обо всем, кроме себя самого, тому, кто заботится обо мне, но думает только о себе, ибо его забота будет упреком, призывом пожалеть его, поблагодарить, преклониться.
Кёрк, конечно, дал мне не только Гомера. Оба великих зануды - Цицерон и Демосфен- тоже требовали внимания. И - о, счастье - Лукреций, Катулл, Тацит, Геродот. Вергилия я еще не успел полюбить. Я писал сочинения по латыни и по - гречески. (Как ни странно, я дожил вот уже почти до шестидесяти лет, так и не заглянув в Цезаря.) Еврипид, Софокл, Эсхил… По вечерам я занимался французским с миссис Кёркпатрик - примерно так же, как и Гомером с ее мужем. Мы быстро прочли несколько хороших романов, и вскоре я уже покупал себе французские книги. Я надеялся, что буду писать сочинения и по - английски, но, увы! - то ли Кёрк чувствовал, что не вынесет моего творчества, то ли догадывался, что я люблю этот жанр, который он, несомненно, презирал, - так или иначе, этим он не занимался. Первые несколько дней он давал мне задание по английской литературе, но. заметив, что в свободные часы я не теряю времени, он предоставил это моему собственному выбору. Позже мы приступили к итальянскому и немеецкому, все тем же способом. Очень быстро прошли грамматику, я выполнил упражнения и сразу погрузился в "Фауста" и "Ад". В итальянском я преуспел, с немецким, наверное, тоже все получилось бы, но мне пора было уже расставаться с Кёрком, так что здесь я остался на уровне школьника. Несколько раз, уже во взрослой жизни, я приступал к "отчистке" немецкого, и всегда тут же находилась более срочная работа.
Важнее всего был Гомер. День за днем мы продвигались вперед, мы выхватили из "Илиады" всю "Ахиллеиду", а потом прочли "Одиссею" целиком, и ее музыка, ее ясный, печальный свет навсегда вошли в меня. Конечно, я романтизировал ее, как всякий мальчишка, успевший начитаться Уильяма Морриса. Зато это спасло меня от худшей ошибки, от "классицизма", которым гуманисты помрачили полмира. Вслед за Моррисом я называл Кёрка "ведуньей" и каждую свадьбу "брачным пиршеством" - и не жалею об этом. Это все ушло без следа, я научился зрело воспринимать "Одиссею". Странствия по - прежнему значат столько же, сколько они значили, великая "благая катастрофа", как сказал бы Толкин, когда Одиссей срывает лохмотья и во весь рост встает перед женихами, - значит не меньше, чем прежде, но, пожалуй, теперь я больше всего люблю эти изысканные, в духе Шарлотты Ионг, семьи на Пилосе и в Спарте. Да, в каждом веке есть цивилизованные люди - и в любом веке они живут среди варваров.
На дневной и воскресной прогулке мне открывался Серрей. Какой прекрасный контраст с моими родными местами, где я гулял на каникулах! Красота их была столь разной, что даже дурак не попытался бы их сравнивать, и это раз и навсегда исцелило меня от опасной привычки сравнивать и выбирать лучшее - это глупо, когда речь идет об искусстве, и совсем глупо, когда речь идет о природе. Прежде всего надо отдаться красоте. Закрой рот, открой глаза и уши. Вбирай в себя то, что видишь, и думать не думай о том, что бывает или есть где - нибудь еще. Об этом ты можешь, если нужно, подумать потом. (И заметьте, если вы сумеете хорошенько научиться чему - нибудь, это непременно поможет вам потом научиться христианству. Христианство - школа, где сумеют использовать все ваши прежние уроки.) Я любил укромность Серрея. В Ирландии я видел издалека горизонт и море, а тут были извилистые тропинки, узкие долины, леса. В долинах и лесах прятались деревни, полевые тропки, кустарники и тайные лощины, - и среди них, всегда неожиданно - коттедж, ферма, дача или усадьба; я не мог охватить все это взглядом и каждый день отправлялся на прогулку, словно в лабиринт сказаний Мэлори или "Королевы фей". Даже если мне удавалось забраться на гору и оттуда оглядеть долину, в ней все равно не было классического единства вивернских ландшафтов. Долина переходила на юге в другую долину, поезд проезжал и скрывался в роще, холм прямо напротив меня ухитрялся скрыть свои выступы и расселины. Так бывало даже в летний полдень, но еще прекраснее был осенний день на дне долины, в молчании, под старыми огромными деревьями. Особо я помню ту минуту, когда как - то (в тот раз - с компанией) на Фрайди - стрит обнаружил, что мы уже добрых полчаса ходим по кругу; и еще я помню зимний вечер и холодный закат возле горы Кабанья Спина. Зимним вечером в субботу я возвращался с прогулки с озябшими руками, красным носом, сладостно предвкушая чай и зная, что дома, у очага меня ждет чтение на вечер и на воскресенье - новая, долгожданная книга. Вот тогда я бывал так счастлив, как только можно быть счастливым на земле.
Говоря о почте, я забыл упомянугь посылки. В наше время было одно преимущество, которому можно теперь позавидовать: книги были доступны и дешевы. "Эвримэн" стоил шиллинг и всегда был в продаже, "Мировая классика", "Библиотека муз", "Домашняя библиотека", "Темпл классик", французские книги Нельсона, карманные издания Бона и Лонгмеиа - все было доступно. Деньги мои уходили на подобные заказы, и самыми счастливыми были те дни, когда с дневной почтой приходила бандероль в серой обертке: Мильтон, Спенсер, Мэлори, "История святого Грааля", саги, Ронсар, Шепье, Беовульф, "Гавейп и зеленый рыцарь" (последние две книги в переводе), Апулей, "Калевала", Геррик, Уолтон, Джон Мандевиль, "Аркадия" Филипа Сидни, Уильям Моррис. Иногда книга разочаровывала меня, иногда увенчивала мои надежды, но сам миг, когда я распечатывал посылку, был прекрасен. Приезжая в Лондон, я с робким почтением глядел на здание книжного агентства: так много радости исходило от него.
Выбражала и Кёрк были главными учителями в моей жизни. По средневековым понятиям, Выбражала учил меня грамматике и риторике, а Кёрк - диалектике. Они дополняли друг друга. В Кёрке не хватало изящества и тонкости, у Выбражалы было меньше энергии и юмора. Юмор Кёрка был юмором сатурналий, юмором самого Сатурна - не низложенного царя, а угрюмого Старца - Времени, Жнеца и Пресекателя жизни. Я ощущал дуновение этого горького юмора, когда Кёрк вставал из - за стола (всегда раньше нас) и шарил в старой жестянке, выбирая остатки не выгоревшего при последнем курении табака. Он, словно скупец, использовал снова эти крохи. Я его вечный должник, и мое уважение к нему до сего дня неизменно.
X. БЛАГОСКЛОННОСТЬ СУДЬБЫ
Поля, потоки, небеса в огне -
Все благосклонно улыбалось мне.
Спенсер
Я сменил Виверн на Букхем, я сменил и привязанности: место брата занял Артур. Брат служил во Франции; с 1914 по 1916 год, пока я был в Букхеме, он изредка появлялся, осиянный славой юного офицера, по моим тогдашним понятиям - невероятно богатый, и увозил меня на несколько дней в Ирландию! С девяти лет я по шесть раз в год пересекал Ирландское море, отпуск брата стал дополнительным поводом для поездки домой, так что для человека, не любящего путешествовать, я, пожалуй, слишком много вспоминаю о плаваньях. Стоит закрыть глаза, и я, порой - против воли, вижу фосфоресцирующую волну вокруг корабля, неподвижную на фоне звезд мачту - движется только вода мимо нас; длинную телесно - розовую полосу восхода или заката там, где горизонт смыкается с холодной серо - зеленой водой, и удивительное гостеприимство суши, выбегавшей мне навстречу мысом и отмелями, холмами и горами, - по мере же продвижения как бы вглубь берега горы исчезали.
Конечно, эти внеочередные каникулы были для меня величайшим удовольствием. Разногласия с братом из - за Виверна теперь стерлись. На время этих кратких встреч мы пытались возродить свою детскую дружбу. Брат служил в интендантских войсках, это считалось сравнительно безопасным, и мы не испытывали той мучительной тревоги, которая терзала большинство семей. И все же бессознательно я боялся за него, только так я могу объяснить странную галлюцинацию, когда зимним вечером мне однажды представился брат в Букхеме, в саду; он, как тени у Вергилия, - из уст его вырывался лишь писк, как у летучей мыши. Этот образ, странная смесь ужаса и чего - то безнадежно - жалкого - языческий Гадес, нелепый, жуткий, отталкивающий.
Дружба с Артуром началась из - за нашего сходства во вкусах. К счастью, мы оказались достаточно разными, чтобы пригодиться друг другу. Семья у него была совсем другая - его родители принадлежали к Плимутскому братству, к тому же он был младший из множества братьев и сестер. Правда, дома у него было гораздо тише, чем у нас. Он начал было работать, "вошел в дело" под руководством старшего брата, но здоровье подвело его, и после повторной тяжелой болезни семья освободила его от этого труда. Он был одаренным пианистом, пытался сочинять музыку, рисовал. Мы мечтали, что он сделает оперу из "Прикованного Локи", но, само собой, этот проект, прожив счастливую, но краткую жизнь, мирно угас. В чтении Артур больше или постоянней влиял на меня, чем я на него. Главным его недостатком как читателя была глухота к стихам. Я пытался помочь, но без особого успеха. Зато Артур любил не только чудеса и мифы - это увлечение я полностью разделял, - но и совсем иную литературу, которую я до встречи с ним не воспринимал, и эту любовь он передал мне на всю жизнь. Он любил "славные старые толстые книги", английский роман. До встречи с Артуром я их избегал - отец заставил меня прочитать "Ньюкомов" слишком рано, и потом, вплоть до Оксфорда, я не мог читать Теккерея. (Я до сих пор не люблю его - правда, уже не за то, что он читает мораль, а за то, что ему эта мораль не дается.) Диккенса я боялся еще и потому, что в детстве, не умея читать, слишком много разглядывал иллюстрации к его книгам. Они были плохие; как у Уолта Диснея - беда не в уродстве уродливых существ, а в слащавых куколках, которые так назойливо требуют сочувствия, хотя Дисней, конечно, намного превосходит тогдашних иллюстраторов Диккенса. Из всех романов Скотта я читал только средневековые - то есть самые слабые. Артур уговорил меня прочесть то, что написано под именем Уэверли, а также сестер Бронте и Джейн Остен, Эти книги уравновесили то чтение, которое слишком уж питало мою фантазию, и я научился радоваться тому, что эти два пристрастия такие разные. Артур убедил меня, что в недостатках" этих книг и заключается их очарование. Я говорил об их "заурядности" - Артур называл ее "уютом". Слово "уют" много значило для него - не просто домашний очаг, но все, что связано с нашим первичным опытом, естественным окружением, - погода, семья, еда, соседи. Он наслаждался первыми словами "Джейн Эйр" и первой фразой в одной из сказок Андерсена: "Ах, какой это был дождь". Он любил само слово "книксен" у Бронте, наслаждался сценами в кухне и классной комнате. Он видел "уют" не только в книгах, но и в природе, и этому тоже научил меня.
До того я был примитивно романтичен в отношениях с природой. Я любил страшное, дикое, чуть фантастичное, а главное - пространство и недосягаемую даль. Я восторгался горами и тучами, в пейзаже я прежде всего различал небо (и до сих пор в первую очередь смотрю вверх) и знал по имени перистые, кумулятивные и грозовые облака задолго до того, как увидел их изображение в альбоме. Что до ландшафта, я вырос среди романтических пейзажей; я уже говорил о недосягаемых Зеленых горах, которые виднелись за окном детской. Читателю, который бывал в тех местах, достаточно будет услышать, что больше всего я любил Голивудские горы - тот неправильный многоугольник с вершинами в Стормонте, Комбере, Ныотонардз, Скрейбо, Крейгатлстс, Голивуде, Кнокнагонни. Не знаю, как объяснить все это иностранцу.
По южноанглийским стандартам это не бог весть что. Леса мелкие, редкие, березы, рябины да ели. Маленькие поля, разделенные канавками и возвышающимися над ними иззубренными изгородями. Во многих местах земля вымыта и горные породы обнажены. Множество маленьких озер с холодной водой - совершенно заброшенные. Трава почти всегда стоит дыбом под натиском ветра. За пахарем вприпрыжку скачут чайки, выклевывая по зернышку из борозды. Нет ни полевых тропинок, ни разрешенных проходов - но здесь все тебя знают; во всяком случае, знают, что ты закроешь за собой калитку в изгороди и не собираешься топтать колосья. Грибы, как и воздух, принадлежат всем. Земля не коричневая, как в Англии, - она бледная, "древняя, печальная земля". А трава - сочная, мягкая, вкусная, и весь пейзаж освещен одноэтажными, чисто выбеленными домиками с голубой черепицей на крыше.