Он молчал, и мы продолжали идти к Кудринской площади, где, я знал, помещалось отделение милиции; в широкую и мутную тишину Садовой сыпались шорохи четырех подошв и щелк Ютиных - на босу ногу - лодочек, которые далеко отлипали от ее пяток на каждом шагу и особенно вызывающе невпопад цокали теперь об асфальт.
Коромысло возмущения и тревоги качалось во мне, и - едва представимый контраст того, что было всего минут двадцать назад, и того, что, может быть, ждало теперь впереди…
Двадцать минут назад была идиллия московского дворика у Девичьего поля, с уже лопнувшими почками сиреневых кустов и сквозь них звездным небом; открытое в этот дворик окно в закуте, где жила Юта, выгороженном фанерною перегородкой в комнате ее родителей, и мы подле окна за бутылкой кахетинского, которое покупалось для меня, и шепелявой музыкой самодельного приемника. Затем - телефонный звонок в коридоре, на который Юта спешила всегда сама обслуживая ещё полдюжины живших в квартире семейств, - и после несколько удивленных: "Да что вы! Быть не может!" - ее взволнованное мне: "Знаете, у Дома архитектора, на стене объявлений, это где-то на Новинском бульваре, - анонс о выступлении нашей балетной труппы. И говорят, что я там, моя фамилия. Я должна увидеть сама, пожалуйста! Мне очень хочется!"
Если у вас никогда не было любимой, собирающейся стать балериной, вы не знаете, какое место, пусть даже в самой прекрасной душе, может занимать тщеславие!.. Мы сорвались тут же, в чем были, - туфли на босу ногу, и я без галстука и позабыв папиросы… И вот: асфальтовый разлив ночной Садовой, и - цок-цок-цок - Ютины каблучки, и, кажется, она сейчас чуть не плачет…
А коротышка все еще не удостаивает ответом.
- Я вам задал вопрос! - говорю ему в затылок.
- Вы дадите свои объяснения где полагается!
Давать объяснения не пришлось.
В полутемной приемной милицейского участка, куда мы вошли втроем, дремал на скамье дневальный милиционер, поднявшийся нам навстречу.
Остальное вспоминается мне теперь, как кинофильмовый стремительный репортаж: заспанное лицо дежурного за перегородкой в окошке, потом там же только одни его освещенные сбоку руки, холопски, как мне показалось, державшие удостоверение коротышки; потом - те же руки, схватившие химический карандаш, и коротышкин поскрипывающий голос: "Задержанный иною у доски объявлений Дома архитектора гражданин с остервенением срывал с нее портрет товарища Сталина"… Потом - перекрывающий наши с Ютой протесты начальственный оклик: "Помолчите покудова, граждане!" - и кивок дневальному на меня: "Отведешь в номер первый!"
Он был очень юн, этот перенявший меня дневальный, и плесняв, как сказала бы Юта про его веснушки, если бы могла что-нибудь разглядеть.
Но она шла за ним, изо всех сил сдерживая слезы, а перед дверью, за которой мне надлежало исчезнуть, в отчаянии обхватила меня за плечи: "Что делать? Скажите же, что?.. " - спрашивала она, и я беспомощно снимал с плеч и целовал ее руки.
- Вот если бы вы могли принести мне сюда папирос! - сказал я, и она умоляюще вскинула на милицейского паренька мокрые ресницы.
"Номер первый" была вытрезвиловка с оплетенной проволокой электрической грушей и двумя топчанами по стенам. С одного летел задышливый храп. Пахло сивушным дыхом и блевотиной.
"Папирос! Папирос!.. " Как это часто случается в минуты потерянности, все во мне заплелось вокруг двух-трех вожделенных затяжек, способных всколыхнуть волю, погнать мысли на какую-нибудь спасительную стезю.
А сейчас они, мысли, бежали по полутемной Садовой, за Ютой вслед, за чечеткой ее каблучков, заглядывая в ее все еще, верно, плачущие глаза.
Позволят ей передать папиросы? По веснушкам, за дверью, только что ползало, кажется, что-то вроде сочувствия; даже, пожалуй, и изумление с полуоткрытым ртом. Немудрено, в общем-то, потому что этот раствор ее глаз, темный и теплый под взмахом щедрых ресниц, на кого уставлялся - всегда производил впечатление.
Сам я влетел в этот раствор, как в силок, осенью минувшего года.
Это была одна тогда еще не прихлопнутая пивная с воблой, моченым горохом и эстрадой полуцыганского пенья и танцев. Юта отплясывала там нечто весьма эксцентрическое с острым названием "Тгеs mоutarde" (по-русски получается "очень горчица"; прыщавый объявитель произносил "трамутар").
Я смотрел и не верил глазам: как попал сюда этот маленький самородок? Меня особенно пленили взлеты ее рук и ресниц, когда в нескольких музыкальных пиано-паузах она, вытягиваясь в струнку и сбочив голову, выписывала пуантовым петитом полукруг, расплескивая раствор своих глаз на нас с нашими нечистыми столиками, как приворотное зелье. Конечно же, она была по-настоящему и не для пивных подмостков талантлива.
Вот это, уже перед закрытием, я и изложил ей, пройдя за кулисы, точнее - в темный, пахнущий пудрой и нужником коридорчик, где она одевалась.
Удалось это мне не сразу - "сразу" я запнулся на слове, встретив ее испуганно - недоверчивый взгляд и еще один, откровенно колючий, - старой цыганки-певицы, поднявшейся за ее спиной в воинственной позе телохранительницы. Я понял, что к этой, всего семнадцатилетней, как оказалось, плясунье, совсем не вызревшей еще в духе исполняемого "трамутар", являлось немало ценителей искусства, чаявших от нее приятностей уже в другом вкусе.
В общем, выслушала она меня только после того, как пообещал рассказать о ней знакомой балерине, которую она обожала.
- Могу я отвезти вас домой? - спросил я.
- За мной всегда приходит папа, и мы идем пешком, потому что ему полезно гулять. Но если хотите, мы можем вместе…
Папа явился тут же, и тут же случилось одно из частых в моей судьбе больших и мелких, но всегда удивительных совпадений: мы оказались с ним, хоть и седьмой воды на киселе, но все же родственниками, и Юта - как ее звали - мне, тоже на воде и киселе, кузиной.
Вскоре через упомянутую выше балерину удалось устроить ее в один хореографический класс, где даже назначили ей стипендию.
А сам я торчал у них на Девичьем поле все вечера, когда были мы оба свободны, и, бросив думать о том, что был старше ее на двенадцать лет, дожидался вместе с ней ее восемнадцати и своего развода с женой.
А теперь вот ждал ее с куревом, стоя у липкого топчана, на который не решался сесть, слушая мерзкий напротив храп и одолевая подступавшую к горлу тошноту.
Милицейский парень отобрал у меня часы, и, значит, я не мог в своем ожидании справляться со временем. Его, казалось, то будто прошло до отчаяния много, хватило б обогнуть все Садовое кольцо, то вроде бы совсем ничего, едва добраться Юте до дома.
Закрывая глаза, чтобы не видеть храпящего падла, я представлял себе: вот она вышла уже со двора в переулок, захлопнув за собой тяжелую с медной серьгою калитку - пережиток феодальной Москвы. Отец, конечно же, собрался вместе, но она умолила пустить ее одну, потому что должна быстро идти. В пиджачном кармашке у нее начатая пачка "Беломорканала". Много ли там осталось? Осталось ли?..
Цок-цок-цок… вот она уже на Зубовском. Вместе с ней я миную кварталы, отсчитывая, как секунды по стрелке, шаги. Нет, шаги, конечно, короче, потому что она, наверно, сейчас бежит… Цок-цок-цок… Какая огромная асфальтовая лужа - бывший Смоленский в перемежке потемок и яичных фонарных клякс! Тоже и дальше, к Новинскому течет этот каньон, притыканный фонарями на месте когда-то деревьев. Цок-цок-цок… Мимо дома, где все случилось!..
Она не останавливается около, Юта, но я мысленно задерживаюсь и даже припадаю к налепленной на стенде пестряди афиш. Было там различимо, помню: "ВЕЧЕР БА"… - да, только БА… - начало слова, перекрытого сверху вниз плотным бумажным полотнищем, а поперек - цветным первомайским плакатом. За этими вершковыми БА… могло, конечно, следовать Л, а потом Е и Т и А, то есть Ютино вожделенное, за чем сюда топали, - и я с налету тоже горел нетерпением раскрыть залепленную справа надежду и - стоп!
На этом "стопе" тогдашнего моего воображения мурашки бульдозером проскребли по моей спине, - я даже опустился на мерзкий топчан, которым брезговал минуту назад. Мурашки затем, полегчав, скатились с предплечья в пясть правой руки, собравшись под указательный ноготь на манер аккумуляторного готового сорваться заряда. Да, этим самым ногтем я поддел белую кромку рядом с БА… и она под ним расползлась, - нет, как теперь мне казалось, лопнула с треском, взорвалась как ракета, хвостатый какой-нибудь фейерверк. "Задержанный мною гражданин с остервенением срывал портрет товарища Сталина". Был он там, этот портрет, или нет? Если был - значит, была в этой проклятой лжи какая-то ничтожная, тоже проклятая правда! Сколькими годами рискую я за нее заплатить? Десятью? Пятнадцатью? Может быть, жизнью?..
Позже уже, заметив над деревянным щитом, которым забрано было окно, сизый сгусток рассвета, я понял, что просидел в этом оцепенении страха несколько часов
А когда безнадежность ожидания Юн перехлестывала уже в отчаяние, щелкнул в двери запор и, просунувшись ко мне, веснушчатый дневальный поманил меня пальцем.
- Начальник разрешил вам находиться в приемной. И Юте тоже. Покуда сменимся в восемь ноль-ноль утра. Тогда отведу вас к районному уполномоченному, объявил он, и за горизонтом его веснушек взошли на участковое небо два сияющих Ютиных глаза.
Еще через минуту я сидел на скамье против начальнического окошка в сладком блаженстве осуществленных затяжек, которого ни в сказке сказать, ни пером описать, весь в табачном шевелящемся мареве и слушал сквозь это блаженство теплый прерывистый полушепот у самого уха:
- Слава Богу, мы спасены! Как все переполошились у нас, и я больше всех! Но опасность уже позади. Ким говорит, что на сто процентов. Он все устроил. Кто он? Ким? Юноша этот в веснушках, милиционер, который вас отводил. Ким - это его имя. И он сбегал туда, к стенду, обследовать. Представьте: да, был плакат с портретом, но портрет совершенно цел. Надорван только кант белый и совсем чуточку фон. И Ким написал рапорт, а здешний дежурный - я говорила с ним - поставил свою резолюцию. Иначе мог бы быть такой ужас - оба они говорят, вы представляете? Я уже позвонила своим… Ким прямо герой. Сейчас он делает копию для себя - там, видите?
Юноша действительно сидел в дальнем углу приемной, навалившись на край стола над бумажными четвертушками; в его профиле под настольной лампой, как я сейчас разглядел, было странное сочетание славянских скул с античным скатом лба к переносью.
- Он очень славный, - повторила Юта и, переходя на тишайший шепот: - Этот маленький евнух, который нас задержал, говорят, очень важный чекист. Поэтому отпустить вас сразу отсюда не могут, но только - из районного НКВД. Ким отведет. Мне туда нельзя, но он уверен, что будет только формальность, а если нет - тотчас же мне позвонит… Да, все, все поправилось!
2
Я сам тоже чувствовал себя спасшимся от землетрясения, отправив Юту домой и покуда собрались к уполномоченному.
Но по дороге начался ливень, который с милицейской плащ-палатки скатывался вприпрыжку, а в меня вонзался гвоздем…
Из окна передней, где ждали мы два часа, виден был промокший кусок первомайского плаката с вислыми буквами, складывающими слово "бдительно"; о бдительности же, то есть о подвигах охотников за черепами, вполголоса рассказывал мне изболтавшийся Ким - я с удивлением узнал, что в одном только их районе осквернителей лика "великого корифея" схвачено было до полдюжины, - словом, стало мне снова весьма тоскливо.
Потом усатый канцелярист в милицейской форме пригласил за одну из анонимных дверей Кима, а через полчаса и меня.
Мне полегчало немного при взгляде на сидящего за столом: барский этакий облик, и в поставе голову, в розоватых холеных щеках под седыми висками - некий очень памятный мне плюсквамперфектум: видно, старый военный, и даже - пахло от него дореволюционным шипром.
- Так… - начал он, оглядев в чуть насмешливый прищур мой расхлестанный ворот и просыхающий оазисами пиджак. - Вы подшофе, что ли, были, этой ночью, когда задержали вас?
Вот и это его гвардейское "подшофе" шло из далекого прошлого.
- Нет, почему… Был совершенно трезв.
- Ну, знаете, совершенно трезвые видят, за что хватаются. Вы что, не заметили рядом портрета?
- Честное слово, нет!
- Гм… - помолчал он. - Этот парень в веснушках показывает в вашу пользу. Можете поставить за него свечку, потому что камуфлет получился для вас угрожающий. Попробую вас отпустить, но сперва все-таки напишите подробное всему объяснение.
Канцелярист в смежной комнате вручил мне мои часы, бумажник и целую стопку гадкой бумаги, за которую цеплялось перо.
Странным образом провозился я больше часу, с дюжину перепортив листов и безрассудно, как потом оказалось, доконав принесенную Ютой пачку.
Мысль о Юте, кстати сказать, отчасти мне и мешала: должен ли ее упомянуть? нужно ли сию вот минуту ей позвонить и можно ли звонить по личному делу из такого, где нахожусь, учреждения…
Наконец, помню, сделал последний росчерк, и запело во мне этакое восторженное кукареку и замахало крыльями: свободен! свободен!..
Так и сбегал по лестнице с крыльями за спиной.
А на последней ступеньке догнал усатый канцелярист и потребовал к уполномоченному обратно.
Он оказался теперь в военной форме, этот уполномоченный, с земляничного ворса петлицами на воротнике, и в глазах - ух, сердце во мне упало! - с какой-то тревожной поспешностью.
- Вышел некий конфуз! - сказал он. - Товарищ, который задержал вас вчера, позвонил в наше управление - узнать, как поступили в отношении вас. Оттуда запросили меня. В общем, очень удачно, что далеко не ушли. Сейчас проедем вместе. Вашего свидетеля захвачу с собой.
"Свидетель" молча сидел всю дорогу на самом краю пружин, уважительно уставившись перед собою на барскую шею под земляничным околышем и желтые поскрипывающие ремни: от значительности момента у него даже посерели веснушки. Может быть, он робел.
Меня же без всякого "может быть" гвоздил страх и заполняла горечь, когда из окна "эмки" - вплотную к тротуару мимо первопечатника Ивана Федорова - видел снующие ноги прохожих, вольные топать куда глаза глядят, и думал о полоненных своих.
Центростремительная сила сыска и бдительности, я знал, влекла нас в лубянскую многоэтажную двойчатку, которую ненавидели москвичи лютее, чем когда-то парижане Бастилию.
Мне хорошо знакомо место, где выбухли позднейшие девять этажей: там, на углу Большой Лубянки и Фуркасовского, некогда стояла моя гимназия. В этом же углу на стене, обносившей гимназический двор, белела памятная доска с надписью: "Здесь был дом освободителя Москвы от поляков в 1612 году князя Димитрия Михайловича Пожарского".
В последние годы, проходя иной раз мимо, я мечтательно фантазировал об исторической неизбежности, которая когда-нибудь взорвет и этот оплот насилия, и новая мемориальная доска станет оповещать об очередном освобождении.
Знал я тоже и старое здание двойчатки, с часами, принадлежавшее страховому обществу "Россия". Туда, с началом первой мировой войны, перевели из Польши женскую гимназию Шписс, а году в 18-м "размешали" ее с нашей, и мы ходили чуть не каждый вечер "под часы" - танцевать с гимназистками, очаровательно непохожими на наших московских… Но - прошу простить мне это лирическое отступление.
3
Я уже не помню теперь подробностей, куда и как въехали и прошли, но только небольшую комнату, почти пустую (два стула и стол), где я просидел дотемна.
Меня в ней не закрыли; стерегли, нет ли - не знаю, но учитывали: пришел раз солдат показать мне уборную. "Там есть и кран - напиться", - сказал он и - на мой полувопрос-полупросьбу: "К сожалению, не курю".
От всего этого, помню, мучительно грызла меня боль под ложечкой, выгрызая последки мужества: ощущал я себя "бездны на краю", заглянуть в которую мне было страшно; в самом деле: сколько же может человек так вот - ни за что ни про что - ждать?
Тот же солдат повел меня наконец по ковровой, плохо освещенной дорожке через лестничную площадку еще в один коридор, посадив у какой-то очередной безымянной двери.
Я сидел, обессилев, сцепивши за спин кой стула руки, чтобы не упасть, и - клевок за клевком - стало кидать меня в сон и в невнятные, сквозь дремоту, припоминания. Минуя лестницу, заметил я странно знакомые мне перила над схваченным сет кой пролетом и тоже знакомые, зазубренные по краям ступеньки. Значит, находился я в старой части двойчатки, "под часами".
Похожую на тир ужину коридора, в которую я сейчас глядел, прерывала по касательной сбоку дверная створчатая арка, и не за этой ли аркой зеркально стелился зал, в котором мы без малого лет двадцать назад отплясывали со шписсовскими девчонками?..
Арка вдруг тронулась и поплыла мне навстречу, ширясь и покачиваясь, и в раструбе ее всплыло лицо, тоже бесконечно знакомое и столь же бесконечно забытое, к которому никак не хотело подключаться имя, но подключалась вся стать и смутно - какая-то полупоцелуйная размолвка в паузе между танцами, и за ней - стихотворные строчки на голубом с пасторальным уголышком альбомном листке:
Я рассердил вас, это горе!
Но все ж благословен тот час,
Когда у зала, в коридоре
Впервые я увидел вас!
Строчки вспыхивали одна за другой и бежали, как световой транспарант по крыше, то рассыпались и гасли, то складывались вновь:
И остальные встречи наши
Позвольте мне благословить…
Последние две строки этих моих школьных стишат никак не хотели появляться Не помню их и сейчас, а тогда - то казалось мне, что вот-вот их нашел, то проваливался в совершенный мрак и ничто, в котором расслышал вдруг собственное похрапывание, подумав про себя вслух: "Скажи пожалуйста, задремал!"
Тотчас же и разлепил веки, потому что бил в них пронзительный свет, и кто-то стоящий на пороге, с фасом, если с испугу сравнить, похожим на Павла Первого, на клонясь надо мной, говорил весьма крикливым голосом - да, это именно он, а не я говорил:
- Скажите пожалуйста, задремал!
Он продолжал говорить, забираясь за канцелярский свой стол, у которого в полу стул-полукресло с полукруглой спинкой показал мне садиться, а я, выкарабкиваясь из топи, куда увязила меня темнота, словно бы издалека и вполслуха слышал его слова.
- У Дюма, кажется, в "Графе Монте-Кристо" есть эпизод, - говорил он, - когда герой сладко спит, хотя наутро ожидает его, может быть, расправа. Где-то это в римских катакомбах, у какого-то романтического атамана, не припомню уж, как зовут.
- Луиджи Вампа, - вспоминаю я и тут же совершенно уже просыпаюсь от этой своей подсказки: был Луиджи Вампа, хоть и романтический, но все же бандит, и что, если этот курносый просто-напросто спровоцировал меня на такую опасную аналогию?
Но нет, непохоже. Напротив, перехватив жалкий мой взгляд на сигареты в ларчике из карельской березы, он говорит: "Курите, курите!" и довольно долго молчит, давая мне насладиться затяжками, либо чтобы как следует рассмотреть; глаза у него буравчиками и тусменные, как говорят в народе, то есть как если бы кто подышал на роговицу, но позабыл протереть. Сходство со взбалмошным русским царем, - кажется, налицо, к нему еще - глубокие в белесые волосы зализы и едва заметный подергивающий одну скулу тик.
Помолчав, он говорит: