Я и МЫ. Взлеты и падения рыцаря искусства - Каплер Алексей Яковлевич 8 стр.


Павло был удивительным рассказчиком. Его, правда, редко удавалось растормошить. Но если уж он начинал "выдавать" рассказы, то все мы покатывались со смеху. Бабель стал его неизменным внимательнейшим слушателем. Он влюбился в рассказы Нечеса. Исаак Эммануилович как никто умел уговорить его, "подбить", создать обстановку, в которой Нечес "раскрывался". И тогда начинались рассказы Павла Федоровича о похождениях матроса в гражданской войне – рассказы, пересыпанные неповторимыми, удивительными народными словечками. Юмор Нечеса был совершенно своеобразен.

Бабель строил планы – как бы тайно подсадить стенографистку за ширму или в соседнюю комнату (магнитофонов еще не изобрели в те годы), ибо Павло тотчас прерывал рассказ, если замечал, что кто-нибудь записывает его слова: он, кажется, считал, что смешные, дурашливые рассказы не к лицу руководящему работнику.

Нечес иной раз разговаривал грубо, но эта грубость была сознательной, он знал, когда и с кем нужно так обращаться.

На студии работали три немца-оператора. Их выписали из Германии, платили большие оклады валютой и надеялись, что они научат нашу операторскую молодежь хорошо снимать. К каждому из них – господам Станке, Гольду и Рона – прикрепили выпускников одесского кинотехникума.

Ребята с великой охотой таскали штативы и сумки с аппаратурой, бегали от осветителя к осветителю и выполняли бесчисленные поручения шефов.

Однажды директор собрал их и спросил, как идет освоение буржуйской техники. Один из помоператоров рассказал, что его шеф господин Рона не только ничего не объясняет своим подопечным и не отвечает на их вопросы, но еще и закрасил эмалевой краской разных цветов бленды объективов, для того чтобы будущие операторы не понимали, какой объектив применяется в каком случае.

Рона командовал на ломаном русском языке:

– Подавайт зельони!

Или:

– Подавайт фиолет! Белий! Красин! Черни!

Рона был некогда, до революции, часовщиком в Петрограде, уехал в Германию и освоил там новую выгодную профессию.

Типичный немецкий деревенский кулак, неповоротливый, жадный, медленно соображающий, – таким был Рона.

Большого роста, с круглым, красным тупым лицом, заплывшими водянистыми глазками.

Услышав рассказ о "красни" и "синьи" объективах, Нечес громко заскрежетал зубами и махнул рукой, закрывая совещание. Через минуту вся контора кинофабрики бегала по территории студии, разыскивая господина Рона. Его нашли в лаборатории и доставили к директору.

Никто никогда не узнал, о чем говорил Павло господину Рона, ибо сидевший в соседней комнате секретарь дирекции Юрий Михайлович – тихий, застенчивый человек, – заслышав из кабинета первые же слова Нечеса, выскочил в сад и не возвращался до конца рабочего дня.

Полный текст директорской речи слышал только господин Рона. Ребята из лаборатории № 2 видели, как Рона на согнутых ногах выходил из здания конторы, и божились, что волосы у него стояли дыбом. Чем отмывал всю ночь господин Рона прочные немецкие эмалевые краски – тоже неизвестно. Но наутро не стало ни "красни", ни "зельони", а в мерзком характере немца произошел ряд волшебных изменений. Откуда-то вдруг появились у него кошачьи интонации, появились даже прилагательные:

– Дорогой Альеша, будь добренький, достань "Рошер-75", пожалуйста, прошу…

Теперь Рона допускал своих помощников к аппарату, объяснял тонкости ремесла, давал крутить ручку и часто сам бегал к приборам поправлять свет, не затрудняя ассистента или помощника.

Кроме Чардынина и нескольких "апробированных" старых режиссеров, на кинофабрике начинала действовать молодежь, затевались смелые режиссерские эксперименты. Одни удались, другие не удались. Алексей Максимович Смирнов ставил сценарий Маяковского "Декабрюхов и Октябрюхов", Охлопков – "Митю" Николая Эрдмана.

На улицах Одессы молодой Эйзенштейн снимал в ту пору "Броненосца". И хоть это была экспедиция Москвы – работа Эйзенштейна являлась частью одесской кинематографической жизни.

Но были на одесской студии и постановки весьма сомнительного свойства. Так, один из режиссеров крутил по собственному сценарию приключенческий фильм, в котором рассказывалось о том, как некий коммунист в некоей заграничной стране пошел на подпольную работу… в высшее общество. Он для этого назвался "графом Виолет" и по ходу действия в партийных целях ухаживал за "баронессой Дианой".

Однажды в маленьком зале фабрики этот режиссер просматривал материал отснятого павильона "Будуар баронессы Дианы". Директор сидел тут же.

В будуар, к светски возлежащей на софе баронессе, входил одетый во фрак, с цилиндром на голове граф Виолет.

Баронесса держала в пальцах длинную "аристократическую" пахитосу. Граф подходил к софе и давал баронессе прикурить. Он доставал из кармана коробок спичек, чиркал несколько раз, изогнувшись перед баронессой, и, когда скверная серная спичка наконец загоралась, зажимал в ладонях огонек и таким манером подносил его к баронессиной пахитосе. К концу просмотра послышался знакомый нам зубовный скрежет.

Зажгли свет.

Нечес сказал режиссеру:

– Я, братику, баронов в лицо не бачив, а бачив только баронские задницы, когда вони тикали от нас. Но я тебе скажу, что твои аристократы даже на те задницы не похожи.

Нечес вскоре не то ушел в отпуск, не то получил перевод в Киев, и сцена со спичками в будуаре так и осталась в выпущенной на экран картине.

Когда начинаешь вспоминать об Одессе, очень трудно бывает остановиться.

Вот и сейчас надо бы "закруглять", а мне не хочется расставаться с Одессой.

Однажды на кинофабрике появился еще один иностранец, приглашенный "на валюту". Почему, по какой причине понадобилось одесской кинофабрике выписывать из-за границы кинорежиссера, да еще из страны, в которой никогда – ни в те годы, ни впоследствии – не было хоть сколько-нибудь приличного своего кино? Сия тайна до сих пор так и осталась тайной.

Приехавшего иностранца приняли как великого специалиста, поселили в "Лондонской" гостинице и стали оказывать ему всевозможные знаки внимания. Не знаю, каким манером передвигался этот господин у себя за границей, но у нас в Одессе к нему прикрепили автомобиль "Бенц" – одну из двух имевшихся на кинофабрике на все надобности легковых машин.

Любители и особенно любительницы кино дежурили на бульваре против "Лондонской", чтобы присутствовать при выходе "заграничного" режиссера.

Он появлялся из стеклянной вертящейся двери (шикарная вещь по тем временам) и выходил на бульвар – кремовые брюки, синий пиджак, трость в руке, башмаки на "гумми".

Специалист шел неторопливым шагом по бульвару и обдумывал будущее великое кинопроизведение.

А подумать было о чем: с одной стороны, надо предложить кинофабрике нечто такое, что отвечало бы принципам советской кинематографии, – нечто социально значительное; с другой стороны, это должно быть нечто, отвечающее запросам публики – как он их понимал сам, – то есть нечто любовное, душещипательное, по возможности эротическое.

Как совместить все это? Вот в чем заключались муки творчества иностранного режиссера.

Пешие прогулки по бульвару и далекие загородные путешествия в фабричном "Бенце" принесли плоды – родилась грандиозная идея: Спартак! Восстание рабов в древнем Риме! Вот что должно увлечь советское руководство кинофабрики!

И увлекло. На постановку "Спартака" дали колоссальную сумму – стоимость пяти обычных картин. Пригласили в качестве консультанта виднейшего специалиста по истории Рима профессора Варнеке, выстроили гигантские декорации. И фильм был снят.

Восстание рабов там действительно имелось, но оно оказалось лишь фоном для глупейшей любовной истории – адюльтера жены диктатора Рима Суллы со Спартаком.

Идейные надежды дирекции кинофабрики иностранец не оправдал.

Не помню имени исполнителя главной роли, но отчетливо вижу холеное артистическое лицо и вытравленные перекисью водорода "блондинистые" волосы этого вождя римских рабов.

Роль жены диктатора Суллы играла не актриса, а мадам Бродская – жена одесского адвоката.

То была крупная, пышных форм жгучая брюнетка. Когда она проходила по улице, формы подрагивали и колыхались в такт шагу. Одесситы мужского пола покачивали головами и уважительно цокали языками.

Почему режиссер вместо актрисы пригласил эту даму, совершенно беспомощную перед камерой, – не знаю. Тогда ни о каких натурщиках и типажах никто не слышал и на кинороли брали актеров.

Мадам Бродская оказалась настолько ни на что (на съемках) не способной, что режиссеру пришлось ограничить ее участие в картине только позами – он ее усаживал или укладывал в красивую позу и снимал.

Картина "Спартак" бесславно прокатилась по экранам, и мадам Бродской не довелось стать кинозвездой. Однако она все же прославилась и обрела даже некоторое подобие бессмертия…

Всякий феодосийский таксист, везущий вас из этого древнего города в поселок Планерское, покажет по дороге слева холм и скажет:

– А вот мадам Бродская.

Каким же образом имя этой одесской дамы досталось холму в восточном Крыму?

В 20 километрах от Феодосии, по направлению к Судаку, есть на берегу Черного моря поселок Коктебель, переименованный ныне в Планерское.

Коктебельские горы, коктебельская бухта, коктебельский воздух – быть может, самое совершенное на свете произведение природы. И сюда с давних пор приезжают отдыхать, купаться, дышать курортники.

Приезжала сюда, в Коктебель, каждое лето мадам Бродская. Она лежала на пляже, и странным образом линии ее тела с фотографической точностью повторяли очертания холма, стоящего на дороге в Планерское.

Давно на свете нет мадам Бродской, давно уже никто не связывает холм с женой одесского адвоката и картиной о восстании римских рабов, а название осталось.

Вот и обрела славу и даже подобие бессмертия одесская мадам Бродская.

Сколько колоритных типов встречал я в Одессе тех лет! Одним из первых моих знакомцев стал Юдка-дивертисмент.

Приехав впервые в Одессу – было сие в 1925 году, – я, естественно, повсюду искал признаки истинной "Одессы-мамы". Все поражало в быте этого города: удивительные обороты русской речи, манера обращения – "мужчина!", "женщина!", – легкость, с какой возникал разговор между незнакомыми людьми, типаж одесситов, их склонность философствовать. Но я был жестоко наказан за свой интерес к этой экзотике.

В первый же день по приезде я увидел на бульваре перед гостиницей беспризорника лет двенадцати. Он стоял, заложив руки в карманы рваных штанов, и скороговоркой рассказывал свою красочную биографию. Несколько сердобольных одесситов пожертвовали артисту некоторую мелочь. Они, видимо, хорошо знали его и называли Юдкой.

Высшая степень восторга овладела мной. Подумать только – в первый же день наткнуться на такой фольклор! Невозможно упустить уникальный случай!

Я подошел к Юдке после "сеанса" и предложил медленно повторить весь текст так, чтобы я мог записать его.

Юдка посмотрел на меня, дернул тонкой шеей и произнес с неповторимой одесской интонацией:

– Почему нет?

Мы сговорились на том, что Юдка декламирует, а я плачу один рубль. Сели на скамью.

– Покажь рубль, – сказал недоверчивый Юдка.

Я показал.

Голова у Юдки то и дело дергалась на длинной шее, по лицу пробегал тик.

Я открыл блокнот и начал записывать. (Боже, как же мне потом стыдно было вспоминать об этой своей позиции!)

"Я, Юдка Деврентисмент, сын квартала. Моя мать уехала с американцем по закону. Юдка остается на улице. Улица для улицы. Вот бегут бабы-бублики, мальчишки-папиросы. Что такое? Что за крик? Что за шум? Это Юдка! Он лежит на мостовую! Он кричит! Он симулировает!.."

Долго я записывал. Останавливал артиста, заставлял повторять. И, наконец, совершенно счастливый, отпустил его и откинулся на спинку скамьи.

Сзади раздался хриплый голос:

– Писатель, добавь еще рубля… – И, не дождавшись отказа: – Ну, ну, не хочешь рубля – дай карандаша.

Он получил мой механический карандаш, а я в тот же вечер отправился к друзьям, нетерпеливо желая похвастаться драгоценной находкой.

– Вот вы сидите здесь в Одессе, – сказал я им, – на драгоценном фольклоре и не пытаетесь даже его записать…

Когда я стал читать текст Юдки, на мгновение наступило удивленное молчание, мои друзья переглянулись и захохотали.

Я долго не мог добиться объяснений. От меня отмахивались и смеялись.

Мне показалось это оскорбительным, и я собрался уходить. Тогда, утирая слезы, мой приятель объяснил, что Юдка заучил наизусть фельетон Ал. Светлова – известного журналиста, напечатанный в "Вечерней Одессе"!

А я-то сидел добрый час, скорчившись на бульварной скамейке, и добросовестно записывал со слов проклятого Юдки фельетон из одесской "Вечерки"!

Со смехом моих друзей я бы примирился, но воображаю, как смеялся над "фраером" Юдка!

Лопушок

С раннего детства заявилось у Робки Бойцова этакое неудобное свойство: надо не надо – говорить правду.

Нет даже и необходимости высказывать правду, а она возьмет да и сама сорвется.

Бывало, ребята нашалят, напакостничают и молчат, конечно, не признаются. А Робка скажет.

Лупили его за это частенько. Потом поняли, что не ябеда он – просто чудак, а может быть, даже больной в этом отношении.

И в музыкальной школе, где Роберт учился по классу скрипки, тоже бывали на этой почве неприятности.

И вырос Бойцов, стал взрослым, а неудачное качество это каким было, таким и осталось.

Квартировал Роба во дворе почти сплошь музыкантском.

Здесь жили несколько оркестрантов городского оперного театра, а остальные просто "лабухи", как они сами именовали себя на музыкантском жаргоне.

В том тысяча девятьсот двадцать шестом году лабухи играли в основном на свадьбах и похоронах. А старый поляк пан Пухальский был тапером маленького окраинного кинотеатрика "Гран-Палас".

И жил, как сказано, в этом дворе Роберт Бойцов, Робка-лопух, сын лабуха, внук лабуха и сам музыкант. Хотя Роба и учился по классу скрипки, а стал ударником в оркестре оперного театра. Он сидел справа, у самого края оркестровой ямы, бил в барабан, в медные тарелки и позванивал в звонкий треугольник.

Был у Робки абсолютный слух, абсолютное чувство ритма и торчащие лопухами уши.

В оркестре он играл уже два года.

Все свободное время читал. Робка был страстным любителем чтения. Он глотал книги с неимоверной скоростью – все подряд, беря их у мальчиков из соседнего "докторского" дома. Читал все, что попадалось, – Жюля Верна и Пушкина вперемешку с "Профграмотой" Розенфельда, Стивенсона и Гоголя, Флобера и исторический материализм, Блока и старые выпуски Ната Пинкертона, Ника Картера и Ирмы Дацар. И тома энциклопедического словаря Брокгауза и Ефрона и Антона Кречета.

При всей бессистемности, чтение это все же составило изрядное образование.

Огромное впечатление произвел на Робку Шарль Фурье. Стройная система фаланстера, ассоциации, фаланги и ареопаги казались ему самым лучшим устройством мира.

Комсомольцы клеймили Фурье утопистом и идеалистом, но Робка сохранял к нему симпатию и, не умея скрывать свои взгляды, открыто высказывал их на собраниях и в частных беседах, рискуя быть за то исключенным из организации.

Впрочем, просвещенных комсомольцев было, кроме Робки, в ячейке месткома номер пять портовых грузчиков всего двое. Остальные слушали Робку, вообще ни черта не понимая в его фурьеризме.

К этой ячейке Робку прикрепили по той причине, что в городском оперном театре он был единственным членом комсомола.

В то время вообще в театре и партийная прослойка была крайне незначительна: директор и двое рабочих сцены.

В ячейке грузчиков были грубые ребята, с утра до вечера таскавшие тяжелые мешки. Вместо установившегося тогда выражения "от станка", "рабочий от станка", здесь в качестве определения истинно пролетарского положения человека говорили "из-под мешка", или, как оно чаще произносилось, "сподмешка", "это наш, сподмешка".

Грузчики в эти годы нэпа крупно зарабатывали и крупно тратили деньги.

Один из них – Василий Деревенский – взамен своих безукоризненных белых с желтизною крепчайших зубов вставил себе все до одного золотые зубы.

Если бы не железные кулаки и слава первого силача, ни за что не сберечь бы Ваське эти тридцать два сверкающих во рту солнца.

У портовых девочек с Васькиной улыбкой могла бы состязаться только улыбка Дугласа Фербенкса, если бы ему вздумалось заглянуть в Советский Союз, в этот город и именно сюда – в порт.

И потом, это еще вопрос – стал ли бы Дуглас так щедро угощать и так красиво швырять деньги, как грузчик месткома номер пять Василий Деревенский. Большой вопрос.

Среди грузчиков Робка был просто нищим. Ребята не раз предлагали ему гроши, даже совали насильно в карман, но Робка неизменно отказывался и продолжал изворачиваться на свою крохотную зарплату, ел раз в день в столовке нарпита жидкий суп и жидкую кашу.

Собственно, зарплата музыканта-ударника была выше того, что получал Робка. Но он как комсомолец имел право получать только партмаксимум.

А партмаксимум в то время составлял аж девяносто рублей – сумму ничтожную.

За вычетом квартплаты, комсомольских и профсоюзных взносов на остающиеся деньги можно было только с трудом прокрутиться от зарплаты до зарплаты.

Жил Робка Бойцов один в крохотной комнатенке.

Родители давно ушли в мир иной, и Роберт с двенадцати лет содержал себя сам.

Робкины ровесницы – девочки из его двора – не обращали на него как на кавалера ровно никакого внимания.

Робка у них не котировался. Честно говоря, был он действительно ну прямо черт знает как некрасив.

Заячья губа, конопатое лицо, большущие уши, перпендикулярно приставленные к голове, – абсолютно неудачная внешность.

Девчонки постоянно поддразнивали Робку на тему его невинности. Откуда они узнали об этом его крупном недостатке – непонятно.

Однако же узнали.

Жила в том же дворе одна рыжая Вика – дочь оперного скрипача-альтиста Ткача.

Приглядываясь к походкам портовых шлюх и изрядно порепетировав дома перед облезлым зеркалом, эта девчонка научилась зазывно покачивать на ходу бедрами и – нужно не нужно – демонстрировала свое искусство. Она шла по улице таким манером и обмахивалась белым носовым платочком. И не было мужчины, который не оглянулся бы ей вслед.

Родители Вики смотрели сквозь пальцы на ее образ жизни, она могла возвращаться домой когда угодно, гулять с кем хотела.

Мать Вики была толстой, грубой, краснолицей женщиной, но, как ни странно, в ней ясно просматривалось будущее изящной Вики.

По временам мать все же начинала ругать дочь за поведение, но в ответ на ее базарные тексты Вика, упершись кулачками в свою тонкую талию, сыпала такой виртуозно-отборной бранью, какой позавидовал бы любой портовый босяк.

И странное дело – в эти минуты хорошенькая Вика вдруг становилась уродом. Куда исчезала красивая линия рта?… Теперь это был рот жабы. Ярко-зеленый цвет глаз превращался в мутно-грязный.

И вся она – выплевывающая ругательства – бывала в такие минуты отвратительна.

Отец неизменно вступался за Вику, и на этом воспитательная работа матери заканчивалась.

Назад Дальше