Глава четвертая
"…поставили кабакъ у переправы, а ниже ихъ макарьевского перевозу на Волге реке съ полверсты другой кабакъ и на ихъ макарьевскомъ перевозе построили ледники и заводятъ третий кабакъ… подле часовни и чудотворныя иконы и подле келлий перевозныхъ ихъ старцевъ…
А на тотъ ихъ монастырской перевозъ черезъ Волгу реку проезжие болшие дороги нетъ, толко приезжаютъ въ монастырь по обещанию своему богомольцы. И отъ того де новаго кабака богомольцомъ приезжать во обитель впредь будетъ опасно и имъ де во обители и на перевозехъ жить опасно жъ, потому что то де место отъ жилыхъ местъ не близко и въ томъ де месте учнутъ держаться воровские люди…"
Челобитная от властей Макарьева Царю Алексею Михайловичу в Москву, 1666 год от Рождества Христова
АГЛАЯ СТАДНЮК предпочитает ТОЛЬКО ЧЕРНУЮ ИКРУ!
Она готова платить за нее МИЛЛИОНЫ!
АГЛАЕ все равно, что продажа черной икры в России ЗАПРЕЩЕНА!
Звезде доставляют черную икру САМОЛЕТОМ, ОТБОРНУЮ, ПРЯМО В ПОСТЕЛЬ, и Аглая ест ее из золотой антикварной ЧАШИ работы ВЕЛИКОГО БЕНВЕНУТО ЧЕЛЛИНИ, купленной на аукционе ФИЛИПС за ВОСЕМЬ МИЛЛИОНОВ ДОЛЛАРОВ, золотой ЛОЖКОЙ работы ЛЕГЕНДАРНОГО ЮВЕЛИРА ФАБЕРЖЕ!
На нашем снимке – Аглая, черная икра и звездная спальня.
НЕПЛОХОЙ ЗАВТРАК, СОГЛАСИТЕСЬ?
КОГО ЖЕ ЗДЕСЬ НЕ ХВАТАЕТ?
КАЖЕТСЯ, КАВАЛЕРА У НОГ ЗВЕЗДЫ…
АГЛАЯ СТАДНЮК – САМАЯ ЗАВИДНАЯ НЕВЕСТА РОССИИ!
1
На автостанции в райцентре было пустынно и уныло. В зале ожидания сидела старуха, грызла семечки; на воле бесилась, металась между домами метель, обнимала редких пассажиров, валила с ног прохожих.
– Вот в погодушку поехали! – весело крикнул Степан. – Ну ничего, зима бодрит!
Мария согласно кивнула. Она повязала поверх шапки старую серую шаль – и стала похожа на деревенскую бабенку, на одну из них, из местных.
Петр все-таки появился дома. Она ничего не стала ему говорить – ни про повестку, ни про суд. У него только недавно зажили свороченный нос и разбитые десны. Она не могла ничего ему сказать. Ничего.
Сказала только: "Я на несколько дней еду в деревню. Отдохнуть. На тебя стариков оставляю".
"С кем едешь? В какую деревню?" – спросил Петька.
"Со Степаном. В Василево. К нему".
Петр пожал плечами. "Да с кем хочешь. Да куда хочешь. – Криво повел ртом вбок. – А я, значит, старичкам супчик вари, да? Погорельцам…"
Мария опустила низко голову. И Петру стало стыдно. "Ладно, мам, ладно. Езжай. Я ничего. Я справлюсь".
Она хотела спросить его про пистолет. И не спросила.
Метель, метель…
– Ничего! – крикнула в ответ Степану Мария и туже завязала на затылке шаль. – А теперь нам что? Куда?
– Автобуса ждем! На Лысую Гору!
– Лысая Гора! Твоя деревня?..
Снег залетал в их открытые, улыбающиеся рты.
– Переправа! Доедем – дальше по льду, по Суре пойдем!
Трясясь в автобусе, Степан крепко прижал Марию к себе, как жену. И она прижалась к нему, привалилась головой. Под туго повязанной шалью лицо ее, румяное от мороза, казалось молодым, они сейчас со Степаном смотрелись парой, на равных. И он почувствовал это, отодвинулся, ее похорошевшим лицом залюбовался.
Попутчики равнодушно глядели на них, мимо них. В залепленные ледяными хрустальными хвощами автобусные окна. В свои думы; сами в себя. Степан вертел головой, пытаясь глазами выцепить кого знакомого.
– Дядь Вова! – негромко окликнул старика в огромном треухе. – А дядь Вова!
Старик обернулся медленно, нехотя.
– А-а, Степка, – кивнул. Лицо у старика, под чудовищным треухом, глядело крохотное, серое, остроносое, как у мышонка. – Плохо видю! Я тя по голосу узнал. Голосок твой ни с кем не спуташь. Чо, зимой-то пресся к нам? А кто у тя под мышкой? Баба? Твоя?
– Баба моя, – Степан сильнее прижал Марию.
Лысая гора было крохотное сельцо на самом берегу Суры. Сейчас, зимой, избенки до крыш замело изобильным снегом. По небу неслась густая, рваная вата серых, брюхатых снегом туч. Около самой кромки льда тонул в сугробах серый, как мышь, сруб, на нем красовалась рукодельная вывеска: "ТРАКТИРЪ. "ДАМБА".
– Твердый знак не забыли. Грамотеи, – усмехнулся Степан.
Дядя Вова чихнул и встряхнулся, как мокрый пес.
– По вешкам поташшимся?! – крикнул он сквозь взвыванья метели.
Они втроем медленно, увязая в снегу, подбрели к закраине льда. Перед ними расстилалось жесткое, железное поле зальделой реки; лед был где засыпан снегом – там блестел бело, как сахарная пудра, где ветер беспощадно сдувал снег – там был изрезан, как гладкий камень, полосами, пробоинами, следами колес, нарезами ребячьих коньков. Мрамор напоминал серый. Или – бок, шерсть лошади серой, в яблоках.
Ветер колол острыми снежинками лица. Мария потерла щеки варежкой.
– Что, пошли? – крикнул Степан.
И они, набычившись, выставив головы вперед, сопротивляясь ветру и снегу, побрели по льду Суры.
– Сколько километров идти? – крикнула Мария.
– Не знаю! – Степан шмыгнул носом, утер нос рукавом. – Километра три!
Дядя Вова шел впереди, вроде как показывал дорогу. Не оборачивался.
Так, втроем, они медленно двигались по льду, то серому, то желтому, то сине-голубому, то чисто-белому. То справа, то слева торчали ветки, штырьки деревянные, кустики рукодельные – а то и флажки, к веткам привязанные, на ветру мотались: вешки. Мария представила: ведь по льду, из Василева на Лысую Гору и обратно, идут люди, и старики, и дети, и бабы, и мужики, идут, идут… до каких пор? А когда – весна? И лед начинает подтаивать? А когда осень – ждут долго, как встанет?
И тонут, тонут ведь… Каждый год тонут.
А они – не утонут. Зима в разгаре. Лед толстый, как дубовый ствол. Хоть скачи, танцуй на нем. Вон следы шин. Машины ездят. "Дорога жизни", – усмехнулась она.
Василево, остров… Ни моста, ни креста…
– Степа! – крикнула она, и он остановился и оглянулся. – Степа! А раньше! Тут! Церковь! Была?!
Она показала рукой в варежке на василевский белый, крутой бугор, возвышавшийся над Сурой.
– Пять церквей! – крикнул Степан сквозь ветер. – Звон колокольный стоял!
Перешли Суру. Отдыхали. Вспотели. Мария шаль развязала. Мышонок дядя Вова сорвал с башки треух и исподним его мехом вытирал лицо, лоб.
Потом, отдышавшись, снова пошли – теперь вверх, все вверх, в гору. Гора в Василеве была огромная, крутояр. Шли долго, на поворотах опять отдыхали. Пот уже лил с Марии градом. Степан курил. Дядя Вова плевал на снег черной слюной.
Показались первые избы. Впечатление у Марии было: мертвое село. Ни огня в окнах, ни человека на дороге. У сельской пожарки дядя Вова помахал рукой и свернул по улице, уходя от них, уходя. Степан крикнул ему в спину:
– Дядь Вова! Мы к тебе придем, чайку попить!
Дядя Вова, не оборачиваясь, крикнул, и голос едва донесся из завывания метелицы:
– Самогончика лучче!
Мария стояла и глядела, как Степан отдирает доски от окон.
Досками были наглухо забиты окна дома.
Он приезжал сюда редко. И почти никогда – зимой.
Видно, с ней вот в первый раз – приехал.
Степан сильными руками хватался за доску, крякал, поддевал карманным ножом гвоздь, рвал доску на себя, и доска поддавалась. С треском отдирал одну, бросал на снег. Принимался за другую. Шапку сдернул, на снег бросил. Стоял по колено в снегу, пушистом, как загривок молодого волка.
Мария стояла около калитки, ждала.
Степан отодрал доски с двух окон. С третьего – не стал.
– Нам света хватит! Хватит?
Она осветила его улыбкой, зубы ее блеснули в сумерках.
В избах, в окнах стали загораться первые, редкие огни.
Степан, вытаскивая ноги из снеговой толщи, подбрел к Марии. Поцеловал ее в метели, потерся носом о ее нос.
Потом поднялся на крыльцо, стал копаться в замке, отворять избу.
Распахнул все двери, одну за другой.
– Залетай, метель! Выдуй старый дух… прошлое…
Мария улыбалась, поднималась на крыльцо, входила в дом.
– Ты сказал – развалюха… а тут очень даже ничего…
– Я за дровами. Они в сарайчике. В саду.
Они долго растапливали печь. Все бросали и бросали в нее дрова, а печь никак не могла насытиться, разогреться. Все холодная стояла, как подлодка железная.
– Вымерзло все как, – Мария поежилась. – Неужели мы так натопим, что можно будет здесь спать?
– И даже раздетыми, – Степан подмигнул ей. – Еще так жарко будет – задохнешься!
Они топили печь два, три часа. Сидели перед печью на корточках. Вставали. Курили. Мария думала: вот так же и Федор перед печью сидит, курит, дым, как сивка-бурка, изо рта выпускает, думает: куда же это моя Машулька пропала?
"Он ведь ничего не знает про Степана. Ничего. А Степан ничего не знает про него. Правду, может, отец Максим сказал, грешная я? И каяться – надо?"
Они все-таки легли спать в одежде. Не смогли натопить в избе до тепла.
Обнимали друг друга руками в рукавах свитеров. Ногами – в теплых брючинах. Одеяло на головы натягивали, как дети; смеялись тихо. Засыпая, Мария смотрела на рукав своего старого свитера из литовской шерсти. Из шерстяных петель торчало брюшко, с лапками, высохшей пчелы.
"Пчела засохла, а мы живые", – проваливаясь в сон, сказала себе она.
А наутро, едва рассвело, Степан встал, быстро оделся, нагнулся над спящей Марией и прошептал ей, губы в губы:
– Маша… Я на подледный лов пошел.
Он хотел угостить ее сурской рыбкой.
Удочки для зимнего лова под кроватью нашел.
А наживка? Проще простого. Отломил от дорожного хлеба кусок, сунул за пазуху.
А она спала, спала, все спала и спала. Укрылась одеялом с головой. В шерстях, в брюках ей стало под одеялом жарко, и она выползла из-под него, как из пещеры.
Ух ты! Свету в избе было столько, что его, как мед, можно было черпать ковшом, горстями! Золотой, сладкий, медовый свет заливал комнату. На стеклах буйно расцвели морозные папоротники. Искрились, алмазно, радужно переливались, вспыхивали розовым, сапфирово-синим. Не дом – церковь, и алтарь сияет, – подумала Мария весело. Спустила ноги с кровати на холодный пол. Подошла к печке. Ого! Печка-то знатно раскалилась! Пышет жаром от нее! Да каким! Хоть пироги пеки!
Она обошла печку со всех сторон: из комнаты вышла в кухню, рассмотрела: не русская печь, а подтопок, но мощный, большой. Готовить можно – на железной плите, что на огне лежит. Красота! За окнами – за морозными разводами – красное, золотое солнце, и сугробы – до небес. И чистота! И тишина.
– А ты смогла бы жить в деревне? – вслух, на всю избу спросила Мария себя.
Села за стол. Нашарила в дорожном пакете разломанный хлеб. Отломила кусочек. Стала жевать.
Куда исчез Степан? Она не знала. Она спала и не услышала, что он ей, уходя, сказал. Но она не волновалась, ни о чем не думала. Так было светло, чисто, покойно.
Степан явился к полудню. Нес на кукане шесть окуньков. А в сумке – провизию: всего накупил. И мяса, и картошки, и банку молока парного в сетке тащил! И творог, и сметану! И – меда баночку даже приволок, меда, пахучего, цветочного, настоящего…
– Степочка! – Мария хохотала от удовольствия. – Степочка, это как в сказке!
– Я все сам приготовлю. Сиди. Отдыхай. Тепло ведь?! Ну я же говорил. Ты же мне все всегда сама готовишь. Я хоть тут, в деревне, за тобой поухаживаю.
Она, ступая за ним, как волчица за волком, след в след, потопала на кухню, глядела, как он деревянным молоточком отбивает мясо, как жарит на старинной, чугунной сковороде, поставив ее на печное железо; как варит в чугуне картошку; как раскладывает творог по деревянным облупленным мискам.
Когда они сели за дощатый, гладко оструганный стол, солнце уже залило всю избу до краев, и медовый счастливый свет перелился через край. Их глаза плескались в свете, и сами были светом.
Пряно, терпко пахло ухой из свежей рыбки, из Степиных окушков.
– Я как бестелесная, – радостно сказала Мария. – Как в невесомости. Хорошо, что мы сюда приехали с тобой.
– Хорошо, – согласился Степан. – Ешь!
Он глядел, как она ест. Смеялся, черпал из кастрюли алюминьевым ополовником уху, жадно сам откусывал отбивное мясо, жевал бодро. Ему самому казалось: вот она, настоящая жизнь. А то, чем он занимался в городе, что там творил, куда стремился там, – все было ложь, и прах, и чушь, и суета.
– Я пойду баню растоплю, – сказал он ей. – Слушай, у меня куртка порвалась!
Взял со стула куртку, кинул ей. Кинул катушку с воткнутой иголкой.
– Я зашью, – обжигая его глазами, улыбнулась Мария.
Она штопала рукав его куртки, а он ушел топить баню.
Солнце било в морозные окна. Окна становились из золотых оранжевыми, из оранжевых – кроваво-алыми: это лился с неба закат, лился на деревню, на вечные снега, на избу, где сидела и шила она.
Мария зашивала дыру у Степана на куртке, и вдруг подумала – никогда не зашить ей дыру, прореху в его жизни, если вдруг что у него насмерть порвется, и внезапно рыданья сжали ей глотку, и она с изумлением увидела, как две слезы капнули с ее подбородка на ее шитво, и она быстро утерла щеки, подбородок, шею – а вдруг он войдет и заметит, что она плакала: она, миг назад такая счастливая.
"Но ведь от счастья тоже плачут", – слепо, растерянно подумала она, и уколола иголкой палец, и пососала его, как дитя.
Он вел ее в баню за руку по протоптанной им самим в густых снегах тропе.
А она несла, прижимая к боку, два таза, в тазах – мочалки, мыло, сменное белье.
Они дошли до бани, черной, приземистой каракатицы, сильно пригнулись, чтобы войти – такая низенькая была дверь, – и там тоже не разгибались, раздеваясь; Степан рванул еще одну дверь, и на них обоих пахнуло горячим, слепым густым, как сметана, паром, и, хохоча, он втянул Марию за руку из предбанника – в самое баню, а она верещала, обжигаясь паром и жаром. Степан рукавичкой подцепил раскаленный ковш, плеснул кипятком на широкие половицы. Мария подобрала ноги под себя, взбросила их на лавку.
– А-а-а-ах! Осторожней! Ошпаришь!
– Грейся, Машка, грейся… Отогревайся…
"Он любит меня, любит", – билось в висках.
Степан наливал в тазы и горячей, и холодной воды – из шайки. Подкладывал в печку дровишек. Мария намыливала мочалку, крепко, безжалостно терла ему спину – до розовости, до алости маковой.
– Как тебе?! Здорово?!
– Бесподобно!
– Будешь чистая, скрипеть кожа будет… Сиять!..
Они терли, терли мочалками друг друга. Степан встал на колени и прижался губами к низу Марииного живота. Мария ударила его рукой по затылку, легонько.
– Не балуй, конь…
– Но тебе же хорошо!
Принес веник. Старый, уже ржавый, березовый. Листья с него падали недуром, изветшал уже насмерть, но все же Степан упрямо запарил его в тазу.
– Давай тебя похлещу!
Мария послушно, как корова, подставила Степану спину.
Когда он, плеснув в камеленку кипятка, в слепом обжигающем пару лупил Марию веником по спине, по бокам, по розовому животу, она подумала: бей, бей, может, все грехи мои из меня выбьешь, а грех ли то, что я Федора тоже люблю? И тебя люблю, и Федора люблю?
Он бросил веник в таз. Встал с ней вровень.
Обнял ее. Взял руками ее груди, как спелые, тяжелые райские плоды. Их лица соприкасались. Губы улыбались.
– Так хорошо больше не будет никогда, – сказал.
И у нее сердце рухнуло куда-то вниз. Как с обрыва.
– Налей мне в таз горячей воды, – шепнула она. Пот, пар, вода, мыло катились по ее соленому лицу. – Я помоюсь. Обмоюсь. В последний раз.
А назавтра они пошли по гостям. С гостинцами.
Сперва они пошли к бабе Шуре.
Баба Шура жила напротив. Степан купил ей в магазине огромный пряник. "Она пряники любит, – сказал Марии. – Она с Санькой Овчинниковым живет".
Постучали; за дверью зашаркали шаги, и скрипучий голос протянул длинно, тоскливо: "Кто-о-о-о та-а-а-ам?"
– Открой, баба Шура! – возвысил голос Степан. – Это Степа!
Мария глядела на столетнюю бабку с лицом жеваным, морщеным неистово, сумасшедше, как кора старого-престарого степного дуба. Бабка сощурилась на Степана, на нее – и широко, резко распахнула кривую дверь.
– Гошти дороги-и-и-ия! Пожа-а-алте!
Вошли. За стол сели. Степан выложил из торбы подарочек.
– Знает, шволочь, што я прянишки ошобо люблю-у-у-у… Уважил штаруху…
Баба Шура чмокнула Степана в бритый затылок.
– Што броешшя, как лышый? Модно, што ль, голым? Или это штоба не причашывацца по утрам?.. Шашка! Шашка-а-а-а! – вдруг завопила. – Вштавай, горюшко! Гоштюшки у наш!
Из горницы выполз, нога за ногу, заспанный, с похмелья, парень. Зевнул, дохнул перегаром. Кудлатый, на лицо смазливый. Волосы русые, висят, как у девицы, до плеч, глаза голубые, пустые, плавающие еще в реках пьяного сна.
– Что?.. Кто?.. – Увидел чужих, приосанился, космы пригладил. Всмотрелся. Узнал Степана. – А, да Степка это! – Шагнул вперед, рукой встретил твердую руку Степана. – Давай! Со встречей! Бабка!.. Ты это!.. Ну, шевелися…
Баба Шура проворно, невесть откуда, будто из воздуха, вынула темную зеленую, с отбитым горлышком, бутылку. Громко шлепнула на стол.
Сашка выставил стаканы. Трехлитровую банку с огурцами.
Мария смотрела, как в грязные, захватанные стаканы Сашка разливает пахучую, вонючую самогонку. "Эх ты, смердит как. Из чего гнали? Из опилок, что ли? И это надо – пить? В деревнях отличная самогонка, не бойся, не сдохнешь…"
– Со встречей! – повторил Сашка и встал за столом, и поднял высоко, над головой, стакан. Покосился на Марию. – Ты не робей, баба! У тебя мужик – что надо парень! Таких – поискать!
Мария поднесла стакан с самогоном к носу – и задохнулась.
Зелье обожгло глотку. Прожгло потроха насквозь.
Краем глаза Мария видела, как Степан, давясь, хохоча светлыми, как лед, глазами, заталкивает в рот соленый огурец.
Они сидели у бабы Шуры еще три часа, пока не выпили эту бутылку, и еще одну, и еще одну. Дошла очередь до соленых помидоров. Сашка отварил три больших, как футбольные мячи, картофелины. Мария развеселилась, разжарилась, самогон задурил ей голову, но она держала себя в руках, следила за собой, потому что Степан сказал – пойдем еще в одни гости, а потом – еще. Вечер длинный!
И она берегла себя для других гостеваний, чтобы не упиться так позорно и сразу.
Но пышным весельем налилась, распоясалась, разнуздалась; хохотала громко, без стеснения, гибко, затылком до шеи доставая, закидывала голову; молодела на глазах; пела песни вместе с бабой Шурой; стреляла глазами в угрюмого Сашку; хватала под столом Степана за колено, а он, смеясь, ее хватал, щипал, и повыше; и иконы, мерцающие по срубовым, закопченным, затянутым паутиной стенам, плыли перед ее глазами, как черные, груженные червонным золотом, медленные лодки.
– Вася! Отворяй!