Когда они спустились к Суре и уже шли по льду, у девчонки вдруг побелело, не хуже снега, закинутое лицо. Степан побежал быстрее, обогнал Марию.
– Скорей! – крикнул он, и парок вылетел, как душа, из его рта. – Быстрей, Машка, шевели ножками! Она сознание потеряла!
Они добежали до середины Суры. Мария не поняла, как все случилось. Раздался легкий, почти неслышный хруст. Трещина зачернела под ногами Степана. И Мария, как в страшном сне, видела, – медленно, медленно, медленнее не бывает, Степан стал оседать, куда-то исчезать, – и она с трудом осознала, что он, вот сейчас, в этот миг, проваливается под лед. И сейчас – вот сейчас – утонет.
Лицо Степана перекосилось от натуги. Страшным усилием он толкнул девчонку вперед от себя, дальше, еще дальше. Она откатилась по льду. Ее руки, ноги не двигались. Белое лицо застыло. Только громадный живот шевелился, бугрился. Живот был живой. А она…
Руки Степана хватались за острые зазубрины, разломы льда.
Мария стояла как во сне.
– Машка! – дико закричал Степан. Глаза его вылезали из орбит, как у рака. – Машка! Что стоишь!
Она сделала шаг к Степану.
– Нет! – хрипло, натужно завопил. – Не подходи близко! А то тоже провалишься!
Она начала дрожать. Мелко, противно.
– Платок! Развяжи шаль! Брось мне конец!
Под ее ногами тоже разбегались, змеились мелкие трещины.
Негнущимися руками она развязала узел шали. Сдернула с головы.
Швырнула шаль Степану.
– Держи-и-и-и…
Он поймал конец шали, когда уже уходил под воду с головой.
– Ляг на лед брюхом! – отфыркиваясь, завопил Степан. – Ложись!
Она легла. Крепко конец шали держала.
– Тяни-и-и-и!
Она отползала назад и тянула, тянула.
– Тяни-и-и-и-и…
Он карабкался из полыньи. Наваливался грудью – а лед опять расползался, трещал. Мария ползла, тянула. Степан изловчился, нашел место, где лед покрепче схватился; осторожно, чувствуя, как уже немеют в ледяной воде ноги, выполз на толстый, уже твердый как стальной сплав, лед. Дышал тяжело, часто, хрипло. Мария все вцеплялась в шаль побелевшими пальцами.
– Все… Ползи на пузе дальше… К ней… Туда… На ноги – не вставай…
Они оба поползли по льду, как две рыбины, белуги.
– Ноги твои как…
– Никак! Хоть бы ты догадалась самогонки бутылку захватить… Сейчас растерся бы…
– Извини…
Солнце круглым шаром стылого чувашского масла каталось за тучами.
Они отползли дальше, еще дальше, за рожающую девчонку. Шубенка на животе роженицы расстегнулась – или это Степан, пока нес ее, расстегнул?
Передохнули. Степан постарался встать. Сначала встал на колени. На морозе живо, мгновенно обледенели мокрые ботинки, портки, куртка. Он, морщась, встал на четвереньки, как собака. Вот разогнул спину. Вот – уже стоит, стоит во весь рост на льду.
– Не бойся! Что глаза круглые сделала… Здесь – не провалюсь! Здесь лед толще ее, – кивнул на девчонку, – живота…
– Степка! – Мария закусила губу. – Степочка… Как же мы…
– Никак! Вперед!
– Она же… лежит…
– Я ее понесу!
– Мы вместе…
Они оба наклонились над девчонкой. Степан подхватил ее под мышки. Мария – под колени. Оглянулась на их дорожную сумку, на пакет с пирожками и огурцами.
– Оставь все! – дико крикнул Степан. – Вперед!
И они двинулись вперед.
Не прошли и километра, как девчонкин живот заворохался бешено, и она, в бессознании, судорожно забилась на руках у Степана. Он шел, еле ворочая заледенелыми ногами.
– Ч-ч-ч-черт… Не могу идти…
Он встал на колени и бессильно положил девчонку на лед. Мария почувствовала, что надо делать. Сорвала, содрала с девчонки шубку. Задрала ей юбку, стала рвать, прямо на ней, колготки, трусы.
– Что ты делаешь!.. Машка!.. Она же…
Мария руками раздвинула колени лежащей на льду девчонке.
И Степан понял.
Ребенок шел на свет, слава Богу, головкой. Мария оглаживала мокрое темечко. Губы ее шевелились, будто она молилась.
И тут глаза девчонки открылись. Она пришла в себя.
– Ой-ей-ей-о-о-о-ой!..
– Тужься! – заорала Мария. – Давай! Рожаешь!
Она наклонилась над ее лицом, повернутым к высокому, в бешено мчащихся тучах, небу с белым глазом морозного солнца, и ахнула – такими бездонными, небесными, потусторонними, неземными были, сияли, нездешне переливались смертным перламутром ее широко распахнутые, чуть, по-чувашски, раскосые глаза.
Плоть, живая плоть и кровь… Лезет, борется, хочет жить…
Еще – без духа…
Нет! Нет! Есть в красном тельце дух! Есть!
Иначе – все – бессмысленно… и бесповоротно.
Мария протянула руки. Живая, горячая на морозе, скользко-речная, рыбья тяжесть выпрастывалась наружу, билась, вот уже ложится, легла уже ей на покрытые цыпками, трясущиеся руки. Вот он! Ребенок. Человек…
Девчонка повернула голову, ее щека прижалась, приварилась ко льду.
Она опять потеряла сознание.
Ребенок на руках у Марии вдохнул мороз – и запищал!
Степан стоял на коленях на льду.
Кажется, он плакал.
– Мы умрем тут, – сказала Мария.
Она уже перерезала дрожащими руками, карманным ножом Степана, пуповину. Замотала ниткой, выдернутой из старого своего свитера. Она держала на руках ребенка, закутанного в шубу. Он нежно, зверячье кряхтел, попискивал.
Девчонка, задрав к небу голову, без чувств, лежала, разбросав руки и ноги по стально искрящемуся льду.
Степан лежал на боку, подобрав застывшие ноги к животу. Его брючины сверкали под солнцем ледяной коркой. "Лежит, как младенец в утробе", – подумала Мария.
– Нет! Нет… Что ты мелешь!.. – Она видела – он задыхался, замерзал. Пойдет же кто-нибудь на тот берег! Увидит кто-нибудь…
Зимнее солнце уже алело, катилось на закат.
Мария прижала лицо к густо-красному личику ребенка, он сморщил чечевичный носик и чихнул. Она грела его дыханием. Потом завернула кудрявый, грязный рукав шубы, положила ему на мордочку: чтобы не замерз, грелся внутри мехового кокона.
– Маленький… Милый… Родился… Не на земле, не в воде, не в воздухе… На льду… На реке… И никто не расскажет тебе…
Она бросила взгляд на девчонку. Та не шевелилась.
И не дышала.
Или – все-таки – еще дышала?!
Степан подполз к девчонке, подтянулся на локтях. Прислонил щеку к ее носу, рту.
– Она не дышит! – крикнул он. – Не дыши-и-и-ит…
Рыдал.
Оборвал рыданья.
Уткнулся лбом в лед.
Мария согнулась над ребенком, укутанным в шубу, нахохлилась над ним, как мать-наседка. Она тоже замерзала. Ей почудилось: да, она наседка, птица, и вместо рукавов у нее – крылья, и вместо костей рабочих рук – легкие, невесомые, птичьи косточки, полные воздуха и ветра.
Она закрыла глаза. Сильно хотелось спать.
– Не спать, – сказала она себе белыми губами. – Не спать, слышишь, не спать!
Вечерело быстро и страшно.
Когда над ледяным платом Суры в красно-буром небе уже забились, замерцали первые звезды, послышался шум мотора. По льду медленно, осторожно, тревожно шла машина.
Мария смутно, сквозь пелену, слышала тарахтенье мотора. Слышала, как дико, захлебываясь слюной, ругался шофер, выскочив из кабины на лед. Чувствовала: вот чьи-то руки берут ее, вынимают у нее из сложенных крыльев ребенка, вот несут ее куда-то – куда? А, в тепло… в запах бензина, кладут, как мерзлое бревно, на воняющую бензином и овечьей шерстью кожу… Гладят, бьют по щекам, что-то стеклянное, ледяное суют в рот… Тьфу!.. горечь… А, глотай, глотай, это же водка…
Водка бывает или хорошей, или… очень хорошей… плохой – никогда не бывает…
"А где Степан? Где девочка?" – подумала она еще, прежде чем провалиться в вихренье снега, в ночную метель.
ЧУДО СРЕДИ ТЬМЫ: И ЕСТЬ, И БУДЕТ МИРОТОЧИВАЯ
…многозубчатая, сверкающая темным, будто на рыбацком костре подкопченным, золотом корона над Ее чистым, крутым лбом.
Крутолобая. Как бычок.
С головокружительно-безумными, священно-бездонными, налитыми растопленным зимним льдом, громадными, как две синих ладьи, глазами. Синие, опаловые белки выпуклы, как очищенные Пасхальные яйца; темно-коричневые радужки внезапно отсвечивают морозно-голубым, наивно-детским аквамарином.
Драгоценное лицо. Переливается, вздрагивает, светится.
Она – драгоценность Земли; и Земля повторяет Ее тысячу, миллион, десятки миллионов раз; вот повторила и теперь.
Щеки округлые, и чуть выпирают, смугло торчат южные скулы. Слегка раскоса, будто Она – татарка. Может, Она – татарка?
Может, Она – абиссинка, ассирийка, армянка, грузинка, таджичка, степнячка, мулатка, креолка, эта смуглая скорбная еврейка с глазами огромными, как два глиняных блюдца, только вынутых, после обжига, из печи?
Рот. Этот скорбный рот. Рот – тоже драгоценность. Персы воспевали рубиновый, гранатовый рот; пели о женских устах, что как лепестки роз. Здесь драгоценность великой скорби, упрятанная в шкатулку вечной, неизбывной радости.
Да! Радости. Ибо Она радуется.
Ибо невозможно никогда и никому победить, измять радость Ее.
"Хайре!" – кричат Ее глаза. Хайре, шепчет ее печальный, нежный рот. Слишком нежный для убивающего мира.
ДЛЯ ЖЕСТОКАГО МIРА, ПОГРЯЗШАГО ВЪ УБИЙСТВАХЪ И УЖАСАХЪ, ВЪ ШОПОТЕ ДIАВОЛА.
Хайре, гелиайне… Кирие элеисон…
Что спускается на Ее чистый, крутой и смуглый лоб с обода короны?
Посреди Ее лба, между бровей, светится прозрачный, висящий на золотой, почти невидимой цепочке, весело-искристый камень. Искусно ограненный самоцвет.
Самоцветы – глаза Земли.
Прозрачный камень на Ее лбу внимательно, спокойно смотрит в мир.
В ШИРОКIЙ И БЕЗУМНЫЙ МIРЪ, ИСПОЛНЕННЫЙ ГРЕХА.
Внимательно, спокойно, ясно, твердо, нежно.
Оба Ее глаза смотрят; и самоцвет сторожко, огненно глядит.
О, да Ее щеки тоже глядят! И рот глядит, дрожит, как алый глаз.
И каждая ноздря, дрожа, глядит. Вдыхает скорбь и ужас. А выдыхает аромат и чистоту.
Углы Ее губ приподнимаются. Это улыбка. Она – улыбается.
Она держит улыбку на лице, как держат в ладонях маленькую птицу.
И вот-вот отпустят.
И уже отпускают: лети!
Но птица не улетает. Не хочет улетать.
Птица знает: Ее нельзя покидать. У Нее будет большое, невыносимое горе.
И потом – такая же великая, необъятная, как небо, невыносимая радость.
Птица хочет навсегда остаться с Ней. Ее утешить.
Прочирикать Ей: я любовь, я с Тобой.
Нет, это Ее глаза как птицы! Они летят впереди Ее лица.
Они летят, плывут, живут и умирают.
И умирая – воскресают.
И воскрешают.
Эти длинные аквамарины, эти темные, звездчатые сапфиры, эти долгие, налитые слезами боли и любви лодки – это они, они поднимают нас из мрака, со смертного ложа, вынимают, тонущих, из тьмы бушующего моря, из ревущего огня великого пожара; пылая впереди, в кромешной тьме, как два огня, два факела могучих, выводят из тюрьмы.
Засовы остаются висеть. Замки тюремные – тяжелеть.
А эта, вот эта рука протягивается – сияет – и пальцы светятся, как свечи, и ты берешь эту руку, как хлеб берут; и, как в хлеб, лицо, губы в нее погружаешь, и запах вдыхаешь.
И – ты сыт; свободен; и крепкая рука руку твою сжимает и тебя ведет.
По черному, узкому слепому коридору.
И вы – вдвоем – выходите на волю, на простор, в метель и ледяной воздух, в чистый ветер, в блеск полыньи, в звон ветвей обледенелых приречных, мертвых ракит.
Лицо Ее горит!
И ты глядишь в Ее лицо. И волосы Ее, густые, пахучие, как зимнее сено, вылетают, летят по ветру из-под горящей тяжелыми, красными и синими, как угли в печи, самоцветами Ее тяжелой золотой короны.
Корона Ее тяжела!
Но Она не снимет ее никогда
Ради тебя.
Ради свободы и радости твоей.
Она оборачивает лицо Свое к тебе, и ты глядишь в Ее лицо, и слепнешь от золотого, нежного света, брызгающего во все зимние стороны, в ночь зимнюю – маслом от голодной, бедной сковороды – от Ее щек, от Ее скул, от Ее лба, от Ее улыбки, от Ее глаз.
Глаза Ее, две серебряных, сверкающих синей, небесной, звездной чешуей, легко и быстро плывущих рыбы! В океане скорбей. В море горя. В людском бездонном, темном, безумном море.
Солнце – лицо Ее!
Счастье – лицо Ее!
Ты падаешь коленями в жесткий снег, в ледяной наст.
Ты шепчешь: любовь – лицо Твое.
И слышит Она тебя, и улыбается тебе.
И в улыбке блестят сквозь алые, вздрагивающие губы перламутровые зубы Ее; жемчужины их катятся, рвется тонкая нить, и, о чудо, катятся они не вниз, а вверх, и вот уже все небо, мрачно-синее ночное небо – ее звездная, счастливая улыбка.
Всеми звездами мира улыбается Она тебе.
И рыбы звезд играют и прыгают, танцуют вокруг Ее сияющей головы, над ее окутанными горящей, как хвост павлиний, златотканой парчой, круглыми плечами; вокруг тонкой, горделиво-прямой шеи Ее, и бусами небесными серебряные, алмазные рыбы обвивают шею Ее, и ложатся на часто дышащую грудь Ее сверкающим небесным ожерельем.
И метель набрасывает на Нее меховую, драгоценную, белую шубу свою.
Горит, мерцает под Луной, под звездами парча. Горят глаза. Горят святые ладони. Горят ступни, смертный снег прожигая.
А, да Она – босая!
Господи, да босая же Она…
Встать на колени. Поцеловать тот снег, что Она стопами прожгла. Поцеловать ту холодную черную землю, что над бугре – над рекой – под жемчугами неба ночного – под Ее горящими ступнями – оттаяла.
Щекой – к Ее ноге голой – прижаться.
Как Ты, родная? Как же Ты босая, нежными, пылающими ступнями идешь по колючей, соленой земле?
По камням… по крови… по зазубринам льда… по грязи… по пылающим углям… по истлевшим костям… по смиренным кладбищам…
И над родильным ложем склоняешься.
И над одром умирающего в муках.
И – над короной на лбу Царя, которой венчают на Царство его.
И – над печью, в коей страдальцев сжигают живьем.
И – над скотом, что на бойню ведут, в чьих глазах стоит безумный крик, человечий!
Ты – надо всеми: в драгоценной короне, в парче золотой, и звезды в глазах Твоих, звезды – в ладонях, и синяя, алмазная Звезда на Твоей груди.
Что Ты держишь в руках?
Где Твой Младенец святой?
Что шепчешь Ты… я не слышу…
А, слышу: на Кресте… на Кресте…
А что же тогда в руках Твоих?
Подхожу ближе. Вижу: чаша.
И в чаше – темное, кровавое, сверкающее – плещется.
Кровь – святое Вино. А где же святой Хлеб?
"Ближе, ближе", – сияют синим снегом навстречу мне Твои длинные, звездные глаза.
Это мир, Весь Мир глядит на меня – из последней ночи – Твоими глазами.
И я слышу: святой Хлеб – это Я. Это лицо Мое. Наклонись. Прикоснись. Поцелуй. Вдохни. Стань Мною, а Я стану – тобою. Так замкнется звездный круг. Так Я снова зачну тебя, и снова рожу тебя, и снова погребу тебя, и снова воскрешу тебя. Я есмь круг миров, одна сверкающая, живая и теплая, воткнутая сканью в парчовый вечный лед, светлая драгоценность.
Меня не купишь. Не продашь. Не выдумаешь.
Я родила не только Бога твоего.
Я всех рождаю в жизнь. И в смерть. Всех.
Каждого.
И тебя – тоже.
Что течет по лику Твоему?! Какие светлые… как масло… пахучие… золотые, жемчужные капли…
Это миро.
Они текут не вниз, а вверх!
Да и ты, дитя Мое, не спускаешься вниз, а поднимаешься вверх.
Я в землю лягу!
Нет. Ты уйдешь в небо. Я обещаю тебе это.
Ее руки раскинуты. Прозрачный самоцвет во лбу пылает.
Льется тихий медовый свет от лица.
Льются по лицу мирровые слезы, заливают золотые щеки, золотой росой выступают на крутом, круглом лбу.
Слезами любви залиты, налиты до краев синие ладьи глаз.
Она уплывает. Она уплывает от меня в небо.
В россыпи зерен-звезд. В черное, звездное море.
Я слышу нежный запах. Миро светится.
Миро льется, катится, плачет, играет.
Играют изумруды, яхонты нешвенного хитона. Разводы, алые павлиньи хвосты вдоль по развышитой парче играют.
Играют рубины, сапфиры, жемчуга, турмалины, янтари, александриты, малахиты, сердолики на темном, обожженном, пожарищном золоте святой короны.
Прощай, Родная. Прощай, вся жизнь моя.
Заступница моя. Молельница моя. Небесная, упованная Царица моя.
Прощай, и когда придешь…
…а где же чаша со святым Вином?
Вот она – на снегу. На бугре над ледяной рекой.
Я наклоняюсь. Я в руки святую чашу беру.
Подношу к дрожащим губам.
Боже, Боже. Да это же сложенные чашей, живые, замерзшие, смертные руки мои. И в них растаявший снег. И земляная, коровия грязь. И чистые, с грязью земной смешанные, горькие, грозные, жалкие слезы мои.
ЕЕ ЦЕНА
– Я предлагаю вам большие деньги! Вы вдумайтесь! Вдумайтесь! Никакой президент… никакой король!.. никакой банкир – вам – за нее – столько денег – не даст! Я, только я одна – дам!
Эхо под сводами храма отдалось, размножило последний возглас: "Дам-м-м… Дам-м… ам-м-м-м… ам-м-м-м…"