Священник, с всклокоченными седыми волосами, белобородый, растерянный, стоял перед красивой заносчивой девушкой в изящной шапочке из светло-золотой норки и в светлом меховом манто. Под распахнутыми воротником манто, на нежной белой шее девушки, светилось в полутьме храма, в дрожащих сполохах свечных золотых, кровавых язычков жемчужное ожерелье. Жемчуг был крупный, и в свете свечей – розовый.
Будто его, каждую жемчужину, аккуратно в кровь окунули.
– Нет… Госпожа… хм-м-м-м… кха, кха!.. Я не могу… Это – святыня…
Священник мучительно закашлялся.
Девушка, надменно задирая и без того курносый носик, ждала, пока святой отец прокашляется.
– Нет. Вы не понимаете, – терпеливо, но уже с затаенным раздражением сказала она. – Вы! Не понимаете. Я предлагаю вам за икону…
– Я понял, сколько вы предлагаете. – Священник вскинул на красавицу печальные, круглые совиные глаза. Он перестал кашлять. Он старался не опустить перед красавицей глаз. Прямо в глаза ей смотреть, в красивые, прозрачные, холодные, как два аквамарина. – Я слышал. Я все понимаю. Я и вас понимаю! Но давайте закончим этот разговор. Бог вам…
Священник только хотел сказать "судья", как девушка вскинулась не хуже дикой кошки:
– И слышать не хочу! Мне эта икона – понравилась! И потом, по ней течет это, ну, это, как его?.. вон капельки… я нюхала! Мне нравится, как они пахнут!
По лицу священника ходили волны борьбы и ужаса.
– Как вы можете так о святом миро… вы…
Красавица протянула руку в лайковой перчатке к иконе, мерцающей драгоценным окладом в медовом, мятном полумраке собора. Пахло свечным нагаром. Вился усиками дым от гаснущих свечей. Вспыхивали рубины и сердолики на многозубчатой короне Богородицы.
Священнику показалось – сквозь лайку прорастают хищные, длинные, хватающие ногти.
Он бессознательно ринулся вперед – спасти, заслонить телом, грудью Чудотворную.
– Вы – дурак! – раздельно, громко сказала красавица.
"Ак… ак… ак…" – заметалось эхо под сводами.
Священник широко перекрестился.
– Господи, прости ей, ибо не ведает, что…
– Я? – Лицо красавицы пылало гневом. – Я – ведаю, что творю! Я хочу ее у вас – у храма – купить! Немыслимо дорого купить! Эту цену государство даст за все храмы Москвы, вместе взятые, если только патриархия будет эти храмы продавать! Ну вот захотела я ее купить! Ну вот понравилось мне, как по ней душистые капельки текут! Хочу! Хочу чудотворную икону – дома иметь!
Она повернула голову к иконе. Надменный, почти античный, твердо-золотой профиль чеканно высветился во тьме придела, где висела и мерцала икона.
– Вы все хотите иметь, – устало, тихо сказал священник. – Вы все хотите иметь, иметь, иметь. Это – торжество материального мира. А есть еще, госпожа, мир духовный. Там – ничего не продается и ничего не покупается. Там…
– Двести! – крикнула красавица.
"Еи… еи… еи…" – заныло, застонало эхо.
– Такой цены даже на Кристи не дают! На аукционе, слышали про такой?!
Священник опустил голову. Его взгляд запутался у него в бороде. Он теребил ее желтыми, будто прокуренными, высохшими пальцами.
– Вы их – на восстановление храма потратите! На ваших же дураков-прихожан! На новые иконы! На новые ризы! На все что хотите! На…
Она взяла священника белыми лайковыми руками за плечи и беззастенчиво, крепко тряхнула.
– На это – вы сто новых ваших храмов построите! Ну!
На лицо священника было жалко смотреть.
Красавица побеждала.
Длинные, синие, светящиеся серебряными белками во тьме, глаза Богородицы умоляли о милости. О пощаде умоляли.
– Двести пятьдесят – моя последняя цена, – сухо, холодно сказала красавица. И крикнула в лицо священнику:
– Последняя цена!
Потрескивали свечи.
– Нет, – сказал священник.
Было видно, как трудно ему было это говорить.
Красавица разъяренно повернулась к священнику спиной. Два здоровенных мужика, наряженных в невидимо-черное, послушно повлеклись за ней.
Она большими шагами подошла к Чудотворной и пальцем растерла каплю святого мира у Нее на щеке.
– Не плачь, девчонка, – сказала красавица Богородице и нагло подмигнула ей. – Не вышло у нас с тобой сегодня. Не вышло сегодня – выйдет завтра. Глеб, дай батюшке визитку!
Ражий черный мужик всунул в дрожащие руки священника бумажный квадратик.
Красавица понюхала вымазанный миром палец. Помазала пальцем губы.
– Очаровательный запах, – сожалеюще сказала. – Ну, да мы еще поиграем в кошки-мышки. Никуда вы от меня не денетесь!
Она пошла к выходу из церкви. Черные мужики, как медведи, переваливаясь с боку на бок, зашагали за ней.
Около двери она обернулась и крикнула священнику, как в лесу, издали:
– Триста!
"Ста-а-а… ста… ста…" – запело эхо.
Когда светлое драгоценное манто мазнуло полой по распахнутой двери храма, священник жалко посунулся вперед. Голос его трясся, когда он крикнул в дорогую меховую, стройную, исчезающую спину:
– Это… ваш рабочий телефон?!
Богородица Умиление плакала ароматными, светлыми, золотыми слезами.
Тихо, темно, пустынно было во храме.
2
Петр сидел в спаленке на кровати. Со своей девочкой в обнимку.
Они ели руками яичницу, возя пальцами по тарелке. И хохотали.
Рядом с ними, на кровати, лежал пистолет.
Ночь глядела в окно тысячью искр, огней, снегов, фонарей; глазами мертвых людей глядела в окно ночь, чтобы живые – о мертвых – ночью вспоминали.
В спаленке света не было.
Петр и его девочка доели яичницу. На тумбочке стояла еще банка с кусочками селедки, дешевые пресервы.
Петр открыл селедку, и они тоже стали доставать куски селедки маслеными пальцами, без всяких там вилок и ложек, и отправляли в рот. И снова хохотали.
Петр опустил руку за кровать. Поймал за глотку, как гуся, бутылку. Отпил сам. Протянул своей девочке.
Она взяла бутылку и жадно, смело, крупно глотнула.
Не поперхнулась: тут же ловко цапнула селедину, закусила.
На полу спаленки были разложены первые номера их газеты.
Старуха Лида и Василий Гаврилыч спали в кладовке; Лида – на постеленных на ванну досках, Гаврилыч – на сдвинутых стульях; был слышен их мирный, вразнобой, храп.
"ДРУГ НАРОДА-2" – чернели, в свете заоконных снегов, газетные шапки.
ИЗ КАТАЛОГА Ф. Д. МИХАЙЛОВА:
"Флейта Кришны" – пожалуй, самое загадочное полотно художника. Посреди кругло, рельефно клубящихся темно-синих, густо-ультрамариновых, лиловых и турмалиново-красных туч летит гигантская стрекоза. В отличие от обычной стрекозы, у сновидческой стрекозы Михайлова очень много крыльев. Многокрылое, сказочное небесное существо не пугает, а чем-то притягивает: трепещущие крылья светятся нежным, радужным светом, фасеточные глаза таинственно мерцают, и мы внезапно понимаем, что узкое брюхо стрекозы, цвета пламени ночного костра, – это и есть небесная флейта, играющая еле слышную, нежную музыку ночного полета. Эти музыкальные вибрации переданы исключительно светом и цветом. Михайлов – бесспорный мастер света, и здесь он не изменяет себе".
ИНТЕРМЕДИЯ ГЛЯНЦЕВАЯ НОЧЬ
В комнате было две девушки: золотая и черная.
Черная и золотая.
Как их звали? Тельма и Луиза? Барби и Хельга? А может, просто Ирка и Анька?
Одна медленно пила густо-красное вино из высокого, длинного бокала. Другая – медленно двигая челюстями, поедала золотой ложечкой из фарфорового блюдца какие-то фрукты. Отсюда было плохо видно, какие фрукты. Черные какие-то, и чем-то белым залиты. Вроде чернослива в сметане.
Может, это и был чернослив в сметане.
Вокруг девушек, черной и золотой, вздымалась громадная спальня.
Спальней ее было трудно назвать.
Скорее, это была белоснежная ночь Антарктиды.
Со стен глядели ледяные картины. Громоздились торосы снеговых подушек. Свешивались искристые, ледяные сталактиты светильников: люстр, бра, стеклянных свечей в мертвых шандалах. Свисали до полу белоснежные, метельные занавеси, атласно, жемчужно блестел балдахин.
Под белым балдахином молчала белая кровать. Она была шире "Титаника". На ней можно было уплыть в свою смерть. И наслаждаться смертью, как жизнью.
На кровати бугрились сугробы простыней, одеял, подушек. Все сияло чисто-белым, неземным светом.
В этой нереальной белизне настоящими были только красное вино. И черный чернослив в сладкой сметане.
– Любимая, – в нос протянула золотая, допивая свое вино. – Тебе не кажется, что нам пора бай-бай?
– Санни, не понукай! – чмокая, ответила черная. – Мне такой потрясный диск приволокли! Из Египта. Хочу посмотреть вместе с тобой. И тогда уж спать.
Золотая медленно поставила пустой бокал на стол.
– Диск? – медленно, сонно спросила. Сонные глаза косились вбок, на белые айсберги, зовущие раствориться навек в снегу сна. – Какой еще диск?
Золотая медленно зевнула.
Черная, прекратив жевать чернослив, глядела ей в многозубую, белоснежную пасть.
– За него Ширяев кучу бабла отвалил, – черная поставила пустое блюдце на стол, рядом с бокалом. – Кучу бабла, в натуре.
– Зачем?
Золотая зевнула снова.
Черная тоже зевнула.
– Прекрати зевать, мне передается… Там что-то такое… настоящее.
– Убийство? Расчлененка настоящая? Секс с младенцами?
– Да, что-то такое. Но очень, о-о-о-очень стильно сделано. Съемки крутые. И, прикольно то, что делал это известный режиссер.
– Кто?
Черная назвала громкое имя.
Золотая присвистнула.
– Ого! Много заработал парень. Не боится загреметь в кутузку! Хвалю.
– Да прикол в том, что весь мир уже знает, что именно он это снял!
– Тем более молодец. Ну, давай ставь диск. Не жалеешь ты меня.
Золотая шагнула к черной. Положила обе руки черной на обе груди. Сжала торчащие из-под тонкой ткани соски между указательным и средним пальцами.
Они поцеловались, и целовались долго, сладко.
Потом черная, разрумяненная, как яблочко, отшагнула от золотой, подошла к экрану, стала возиться с диском.
На экране творилось черт-те что. Кровь лилась, как вино. Вино лилось, как кровь.
– Я устала смотреть эту лабудень, – зевая, сказала золотая. – Я-то думала, это действительно классно. Банальная похабень. Дурак твой Ширяев.
– Его обманули, – сказала черная.
Они обе сидели в глубоких, мягких креслах, далеко от огромного плоского экрана.
– Я устала глядеть на эти красные толстые члены, – сказала золотая. – Пошли они в жопу! Спать, спать!
– Я не хочу спать, – сказала черная, прикрыв глаза.
– Фу, какая бессонница у нас! – смешливо протянула золотая.
– Я не хочу спать с тобой, – сказала черная и медленно, медленно встала из кресла.
Медленно, медленно встала и золотая.
– Что? Что ты сказала?
– Я. Не хочу. Спать. С тобой. Я. Больше. Не буду. Спать. С тобой, – медленно выговорила черная.
Повернулась к золотой голой, в вырезе платья, спиной.
Золотая медленно обошла черную. Зашла спереди. Встала перед ее лицом.
– Повтори, что ты сказала, – медленно сказала золотая.
– На хер мне повторять. Ты все слышала, – сказала черная.
Видно было, что ее трясет.
Что ей тяжело и страшно говорить золотой это.
– Ну-ну, – сказала золотая. – Вот такие дела.
Она помолчала.
Молчала и черная.
– Ты хорошо подумала, что говоришь? – спросила золотая. – А если я тебя сейчас изнасилую? Чтобы тебе неповадно было?
– Я не твоя вещь, – сказала, дрожа, черная.
У нее щека была измазана сметаной.
На губах блестела перламутровая помада золотой.
– Ты моя вещь, – сказала золотая.
– Нет! – крикнула черная.
– Врешь, – сказала золотая. – Как же ты врешь, собака.
И золотая подошла к черной и дала ей звонкую, громкую пощечину.
Они дрались грубо. Зверски. По-настоящему. Так, как дерутся бабенки в подворотне – из-за пьяного любовника. Так, как дерутся мужики на зоне. Так, как на зоне дерутся бабы. Золотая опрокинула черную на пол, возила ее головой по полу; стрижка черной разлохматилась, ее голова стала похожа на больного старого, грязного ежа. Черная дико, больно лупила золотую в бок, под ребра, острым кулаком. Царапала золотой лицо. Алебастровые щеки золотой прочертили кровавые полосы. Кровь капала на цветной паркет, на белоснежную шкуру белого медведя, распяленную, распятую на полу. Медведя снова убили, только он об этом не знал. Девушки дрались круто: не на жизнь, а на смерть. Молча. Не стонали. Не вскрикивали. Не визжали. Они дрались так: или я тебя убью, или ты меня.
И они убивали друг друга.
У золотой уже были расцарапаны плечи ногтями черной. У черной – разбита голова: золотая швырнула ее головой об угол беломраморного камина. Кажется, у черной было сломано ребро – она странно крючилась. По ее искровяненному лицу ползли кровь, слезы, слюна. Платья были давно порваны. С грудей свисали ошметки дорогих тряпок. Они дрались, и было ясно, что до конца еще далеко.
Они обе были такие живучие.
Как кошки. Как две кошки.
И вдруг, в пылу дикой драки, золотая навалилась на черную сверху, всем телом, и прижала ее всей своей тяжестью к паркету.
И – впилась ей в губы диким, звериным поцелуем.
Оторвалась. Губы черной были прокушены. По губам, по зубам лилась кровь.
Глаза черной были закрыты. Кровь ползла по подбородку.
Губы золотой тоже были в крови. Она тяжело дышала.
– Я хочу тебя, – тихо, так же тяжело дыша, резко вглатывая воздух, сказала черная.
– То-то же. Давно бы так, – сказала золотая.
Они сорвали друг с друга последние искромсанные тряпки и упали на белоснежную кровать, пачкая ее кровавыми пятнами.
Золотая впивалась зубами во вставшие дыбом, черными чечевицами, соски черной. Ее жадный палец глубоко, дико, ища и не находя сладкое дно, погружался в мякоть, в соленую влагу теплой, безумной щели, на ощупь сходной с жалким слизняком.
Черная выгибалась подо ртом, под зубами, под животом и наглыми пальцами золотой. Изгибалась змеей. Застывала, как в столбняке. Снова билась. Била ногами. Вздрагивала смуглыми коленями. Кричала.
Дикие крики не вылетали из ледяных окон. Ледяные окна были плотно закрыты.
На улице стояла белая страшная зима, а нежные девушки боялись холодов.