Ярмарка - Крюкова Елена Николаевна "Благова" 17 стр.


Сумку на колени положила. Раскрыла ее. Врачица жадно смотрела. Мария вытащила из сумки коробку дорогих конфет и пачку отменного чая. Сунула врачице в руки, будто скотину прикармливала, корову.

Врачица сменила суконное рыло на сладкую улыбочку.

– На голову? В вашем возрасте это, м-м-м, серьезная жалоба… И что? Мигрень? Приступы? Может, утомляетесь? Снимем-ка энцефалограмму.

Мария послушно легла на застеленную несвежей простыней кушетку. Ей к голове, ко лбу, к затылку присоединяли что-то железное, резиновое, из проводов, из присосок; холодное, сырое, звенящее. Зашумел прибор; она закрыла глаза.

И, кажется, заснула.

На мгновение. На два.

Так спят лошади в стойле.

Спит скотина в хлеву.

Усталый донельзя человек, измотанный, так засыпает в дороге.

Проснулась она от голоса врачицы. Врачица подвывала, как бездомная собачка в подъезде.

– М-м-м-м… У-у-у-у… Похоже на опухоль. Плохо дело…

Поняв, что лишнее сказала, врачица замолчала.

Мария лежала тихо, прислушиваясь к себе.

Встала томно, невесомо, как во сне. Как лунатик.

Из далекой дали слушала металлический, медный, как часовой механизм, голос врачицы:

"Я вам – направление в стационар… Полежите… Обследуетесь… по направлению – бесплатно…"

Мария нежно, тонко улыбнулась врачице, как улыбалась бы небу, облакам.

– Спасибо. Да. Конечно. Позже. Сейчас – мне некогда. У меня…

Медсестра, склонив голову набок, мрачно глядела на нее. Ее глаза кричали: "Надоели, как собаки!"

– У меня муж в тюрьме.

Лицо врачицы залило белое молоко брезгливости, отвращения.

Медсестра процокала на каблучках к двери. Распахнула ее. Крикнула:

– Я же говорила, за ней – не занимать! Как глухие! В ушах бананы!

6

– Вы, парни. Татарина не выпустят. Он накрылся медным тазом.

– И что?

– Ты!.. Дай сюда ствол. Не балуйся с ним. Относись к оружию с уважением.

– На. Не ори.

– А ты что предлагаешь?

– Я? Ничего не предлагаю. Я уже – делаю.

– Ты хочешь…

– Это не я хочу. Это все мы хотим. Давно!

– Давно…

– Да. Давно. И время идет.

– Да.

– И скоро выборы.

– Да!

– На Покровке, перед судом, куча народу! Кричат: Татарина на царство!

– Молодцы. Хоть кто-нибудь. Молодцы! Голос подали.

– Слушайте меня! Пацаны! Эй! Хватит селедку жрать! Вы не в ГУЛАГе.

– Мы – в ГУЛАГе! Ты разве не понял?!

– Да уж.

– Ата-а-а-с! Степа в тюряге?

– Ну да!

– Значит, я за него.

– Ты-ы-ы-ы?! Круто забрал…

– Да там у нас уже… вместо Татарина – ух-х-х!.. Все схвачено, за все заплачено…

– Дураки. Я за него – в нашей команде. Он же и нашим тоже командиром был.

– Х-ха! Хочешь быть командиром? Потому, что у тебя ствол?!

– Дурак. Потому, что я знаю, что делать. Слушай!

– Ты, вождь ебаный…

– Пошел вон.

– Кто?! Я-а-а-а?!

– Да. Ты. Пошел вон. Без тебя разберемся. Правда, пацаны?

– Давай, двигай.

– Вы че?! Сбрендили?!

– Дуй отсюда!

– Ну, слушай… Извини.

– Дуй!

– Ну ты… А пошли вы на хуй!

– Катись. Степан бы тебе тоже так сказал: катись! Революции Иуды не нужны!

– Я не Иуда. Я не Иуда!

– У тебя глаза Иуды. Иди купи водки и напейся.

– И куплю. И напьюсь.

Мария встретила Петра на улице. У него было лицо перекошенное, будто бы кто задвинул ему в скулу, и скула болела и ныла, и он кривился; или зуб болел. Он нехотя остановился перед матерью. Видно было – он куда-то спешил. Но все равно остановился. Глядел на сумки у нее в руках: на одну, на другую.

Но не взял из рук сумки. Не сказал: мама, давай помогу, донесу.

Да, спешил куда-то.

А она ему – помешала. На дороге встретилась.

– Иди, Петруша, – кивнула Мария и поставила сумки на снег, – иди, я сама дотащу…

Петр кивнул. Криво улыбнулся. Потрогал себя за щеку.

"Может, и правда там у него что-то болит? Ведь крепко расквасили лицо-то… Может, косточка какая не зажила… трещина… воспаление…"

– Ну да. Пойду я. Дела.

Она смотрела ему в спину, как он идет, переваливаясь с ноги на ногу, худой, широкоплечий, быстро идет, разваливая ноги в берцах тяжелыми утюгами по снегу, и снег зачеркивает белым его спину в черном пальто, замазывает, закрашивает…

Мария еще стояла, когда Петр внезапно обернулся.

И пошел – через снег, ветер – обратно к матери.

Все внутри нее рухнуло в пустоту, как камень с обрыва.

"Что?! Что он забыл… Он – ко мне… идет опять, вернулся…"

Кипятком, кипятком обдавало изнутри.

– Петичка! – Мария подалась вперед, прижала руку в перчатке к губам. – Петюша…

– Ма, ты это… Не волнуйся. – Он уже подошел, дышал быстро, хрипло. – Ма, я вот что тебе хочу сказать. Никогда не волнуйся за меня. Никогда. Слышишь?!

Она слышала и не слышала.

Она глядела на него слепо сквозь метель, снег белыми бабочками садился на ее ресницы, на брови.

Петр взял ее за руку. Стащил у нее с руки перчатку. Помял, потискал ее руку. Поднес к губам и – не как сын, мальчик, а как взрослый мужчина, вроде как возлюбленный ее – по-взрослому – поцеловал руку, потом повернул ладонью к губам и ладонь поцеловал.

– Петя, я все хочу тебя спросить, Петя. – Сердце стало биться часто, серебряным молоточком в старинных часах с маятником. Были у старика Матвеева в квартире такие часы; сгорели на пожаре. Матвеев говорил – их в Гусиноозерске, в Забайкалье, еще до революции делал часовых дел мастер, его друг. Тик-тик. Тук-тук. – Ты только ответь…

Он все еще держал в горячих руках ее голую руку.

Голову опустил, не глядел на мать.

Сердце тикало.

Постукивали мертвые, серебряные костяшки мгновений.

– Чем ты занимаешься, Петя? Ты ведь не учишься. И не работаешь нигде. А тебе уже – сколько лет? Ну нет, я не хочу тебя обидеть… Только скажи мне. Скажи. Чем ты занимаешься? Кто твои друзья? Чем занимается Степан? Я тупая. Я ведь не знаю, что там у вас. – Мария говорила быстро, потому что понимала: сейчас, вот сейчас он бросит ее руку, повернется и опять уйдет в снег. И никогда ей ничего не скажет. – Но я догадываюсь. А может, я неправа! Скажи мне – ты! Сам скажи!

Петр не поднимал голову.

Рука в руке.

И крепко сжаты.

И Мария – сама уже сжимает его руку, сама.

А он вот-вот вырвет руку. Вот. Сейчас.

– Мама… – выдохнул. – Мама, ну ты что…

И вдруг – зверино, настороженно – вскинул голову.

И ощупывал глазами жесткими ее уже размягченное, как тесто, уже готовое к близким женским слезам, чуть оплывшее к подбородку, такое родное лицо.

– Мама! Тебе охота жить так, как ты живешь?

Мариины пальцы разжались. Она выпустила руку Петра.

– Как… я живу?..

– Ну да. Да. Как ты живешь сейчас. Это, по-твоему, жизнь?

Бабочки снега жадно летели, бились, насмерть разбивались о горящую лампу лица.

– Отвечай, мама!

Теперь она опустила голову. Поглядела на сумки под ногами, на снегу.

– Нет, – сказала Мария честно и мрачно.

– Вот и я тоже так думаю. И Степан – так думает. И еще много, много народа в стране – так думает. Если бы мы так не думали, знаешь, что бы с нами со всеми было?

– Что?..

Голос матери истаял седой снежной бабочкой. Разбился.

– Сдохли бы мы все на хер, мама. Просто-напросто сдохли. А так – мы еще живем. И еще будем жить. И еще – свое возьмем. Слышишь, мама! Возьмем.

Мария все ниже, ниже опускала голову.

Петр опять потрогал себя пальцами за щеку. Подергал углом рта. Скривился.

– Вот этим мы и занимаемся, мама. Чтобы – не сдохнуть. Чтобы – жить. Потому что не прозябать, не гибнуть, не спиваться, не реветь на пепелищах, а – жить очень хочется, мама. Очень! Отнять нашу жизнь у тех, кто у нас ее взял. И присвоил. И мы ее отнимем. Вернем! Ты поняла? Поняла?

Он говорил тихо и внятно. Как учитель в школе.

Он учил ее. Он втолковывал ей урок.

Урок, который она никогда, никогда не…

– Спасибо. Да. Я поняла, – сказала Мария тихо.

Ветер заглушил ее слова.

Она нагнулась и подняла со снега сумки.

7

– Скажите, я могу увидеть Степана Татарина?

– А вы кто ему?

Мария не думала ни мгновенья, чтоб ответить.

– Жена.

– А-а. Жена. Это серьезно. А что у вас в руках?

– Сумка.

– Что в сумке?

Марии с вызовом хотелось сказать: пистолет.

"Вот бы настоящий пистолет из сумки – вынуть. И – прицелиться. Господи, о чем я?!"

– Продукты. Передача.

– Дайте сюда.

Парень в зеленой гимнастерке протянул руку, не вставая со стула и не глядя на Марию. Она покопалась в сумке и протянула парню сверток.

Парень аккуратно развернул целлофан и промасленную бумагу, разложил на столе: батон копченой колбасы, кусок сыра, нарезанный тонко хлеб, пачку печенья, блок сигарет.

– Вы что думаете, у нас тут не кормят? – спросил парень и поцарапал ногтем сыр по красному, как кровь, воску, огнем горящему из-под слюдяного целлофана.

– Нет, почему же… Просто это – от меня…

Парень вздохнул.

– У вас в сумке больше ничего нет?

Мария тоже вздохнула. Раскрыла сумку. Чуть не вывернула ее наизнанку.

– Хорошо. – Парень встал из-за стола. Лягнул ногой стул. – Берите передачу. Идемте.

Они долго, долго шли узким, как ущелье, бесконечным, душным коридором. Потом парень резко, коротко стукнул в дверь, и она открылась.

Вошли. Перед Марией замаячил стул, стол, и странный, будто зеркальный блеск на миг ослепил, потек по плывущим зрачкам. Стекло? Нет, не зеркало… Будто целлофан натянули… Или это слезы, и она уже плачет, слабачка?

– Сидите здесь, ждите, – пусто, холодно изронил парень – и вышел.

Она сидела терпеливо, молча. Отрешилась от себя.

…забыла, для чего она тут, зачем…

…очень, очень болела голова.

…тошнило.

…но она же не беременная, нет, куда уж ей, старой кошелке…

…будто треснуло что-то, разорвалось. "А, это дверь открыли".

Она подняла тяжелые от боли, синие, набрякшие веки.

Перед ней, за стеклом, за точно таким же столом, за которым и она сидела, отражением, призраком сидел Степан.

Он сидел перед ней лысый, да, бритый, как всегда; смущенный, хмурый, сидел за этим толстым – или тонким? – нелепым, призрачным, ненастоящим стеклом, и так болела голова, что он ей только казался.

И поведет сейчас рукой в воздухе, прикоснется к стеклу – и Степан уйдет. Растает.

Мария подняла руку. Прислонила растопыренную пятерню к стеклу.

Настоящее… холодное.

– Как ты?

Голос потонул в неволе, в глухоте и слепоте.

"Слышит он меня или нет?! Слышит?!"

Странным, густым гулом отозвалось у нее в ушах:

– А ты как?

Она беспомощно озиралась, как заловленная в сеть зимняя белка.

– Я? Ничего.

– Дома как? Холодно?

– Мы буржуйку топим. Все нормально.

Парень в гимнастерке стоял у стены. Сторожил. Слушал.

А может быть, не слушал, о своем думал.

Мария сидела, выпрямившись. Стиснула руки: руки ее лежали на столе.

Руки Степана тоже лежали на столе. Будто отдельно от него. Бессильно. Как брошенные в сарае грабли.

Она вспомнила, как он тонул в Суре в полынье. Как она вытаскивала его из ледяной воды – за конец шали.

За кончик… за самый кончик, хвостик…

Жизни… любви…

– Степушка…

Говорить было нечего. Незачем было говорить.

"За что тебя?" – тоже бесполезно было спрашивать.

Она уже знала. Она знала: за все хорошее.

Она вынула из сумки еду. Положила на стол.

– Я тут… принесла кое-что вкусненькое. Тебе… потом… передадут.

Он облизнул губы, и Мария следила за кончиком его языка. Как он вел сначала по верхней, потом, сделав кольцо, по нижней губе. Розовый. Столько раз целованный. Веселый.

Веселый… молодой…

"Он молодой, молодой, а я старуха. Вот он сидит в тюрьме. И отсидит. И выйдет. И Петьку если за хулиганство посадят – он тоже отсидит… и выйдет. А я? Я – выйду из тюрьмы? Из своей тюрьмы…"

– Машка…

Она улыбнулась, он тоже, и в мертвенном свете пыльной лампы дико, весело блеснули его молодые зубы.

Парень в гимнастерке отскочил, как ужаленный, от стены.

Его чуть не пришибло дверью.

В комнату, где они говорили по микрофону через стекло, вошла женщина.

С детьми.

Один ребенок сидел у нее на руке, обнимал ее за шею. Другой, тоже мальчик, постарше, держался за ее другую руку.

Третья, девочка, держалась за руку мальчика.

Мария видела, как медленно, медленно и тоскливо, скорбно, поворачивается, плывет за стеклом голая голова Степана. И мысль мелькнула: гладко бритый, значит, здесь, в тюрьме, бритву дают… не боятся… что себе вены разрежет… или что надзирателя порежет…

В открытую дверь что-то глухое, лающее крикнули.

Парень в гимнастерке обалдело воззрился на мать с детьми. Тоже взлаял грубо:

– Жена?! А эта кто же тогда?!

Засмеялся: заржал. За открытой дверью тоже заржали. Оборвали смех.

Мария встала из-за стола.

Она стояла и смотрела на жену Степана.

Жена Степана и его дети смотрели на нее.

– А ты, оказывается, старая и толстая, – радостно и тихо сказала жена Степана.

Мария думала: надо выйти отсюда, выйти скорей.

Она медленно двинулась к двери.

Жена Степана заслоняла дверь спиной. Крепко мальчика за руку держала.

Молодая, красивая, тонкая, с большой грудью, со светлыми, крашеными, модно стрижеными волосами.

И дети тоже были красивые, румянощекие, здоровые, такие маленькие богатыри. Особенно красивая была девочка.

Девочка, закинув головенку, изучала внимательными светлыми, хрустальными глазенками Марию. Молчала.

Все они молчали.

Жена Степана сделала шаг вперед.

Мария боком, как краб, продвинулась к двери. Еще на шаг. Еще на шажок. Попятилась.

Жена Степана брезгливо, не сводя с нее иглисто-инистых, красиво подкрашенных глаз, отодвинулась, давая ей пройти в открытую дверь.

В пустоту.

Жратва, что Мария принесла для Степана, мертво осталась лежать на столе.

8

Ель, дай схвачу тебя за лапу…

Ель, подружка, дружечка моя…

Сесть на корточки. Снег, чистый, мятный, из сугроба в горсть прихватить, губы в холод погрузить.

Сейчас Федя обнимет ее. И она все забудет.

Сейчас все-все забудется. Отодвинется.

У нее в сумке с собой бутылка водки. Плохой? Хорошей? Дешевой. Значит, плохой.

Водка плохой не бывает, ты же знаешь.

А еще у нее с собой в сумке – краски.

Это – передача для Федора: ведь он тоже, бедный, в тюрьме.

Мы все в тюрьме!

Нет, врешь. Мы все на рынке.

Мы все на рынке, на продажном, голом, наглом, зимнем, хвойном, дымном, рваном, снежном рынке. И нас продают. И мы продаем. И умираем за прилавком. И распинают нас, рубят нас рубщики мяса. На куски. На страшные, алые, кровавые куски. И кости из плоти торчат.

И души наши продают. А почем ваша душа, тетка?!.. а, недорого… взвесьте, пожалста… заверните…

Не глянцевая?! Не лакированная?! Не сладенькая?! Не глазированная?! Фу ты… преснятина… беднятина…

А ну, налетай, торопись, как Федька подвыпивши, орет, покупай живо-пись! Кто купит такую голь, нищету?! Никакого соблазна. Соблазн – он вон, на обложках блестящих, как жемчужные ногти, журналов. Как сочные, в несмываемой красной, малиновой, багровой помаде, пышные, оттопыренные губы – девок, шалав, светских львиц. Чем платите за богатую жизнь, львицы?! А собой, конечно, чем же еще платить.

Не дорогая ли плата?!

Да, вот это, вот это и есть настоящая, дорогая, хорошая рыночная расплата. Золотая монета. Шуршащие бумажки. В руках хрустят.

И под топором равнодушного, с бычьей шеей, рубщика – хрясь, хрусь – кости хрустят.

Мои кости. Твои кости, Фединька. Твои, Петька.

Мелет, перемалывает нас время.

Снег, не держи меня! Снег, не хватай меня за ноги! Вот и дверь! Вот и лесенка… вниз, вниз, все вниз…

К тебе спускаться – как в могилу, чудный мой.

Чудной.

Е-дин-стве…

У него, как всегда, была открыта, даже приотворена обитая вусмерть изодранным дерматином, кривая дверь.

И пахло деревом. И опилки валялись под ногами. И валялись на полу, и стоймя торчали, и крест-накрест, как недоделанные распятия, лежали повсюду дрова – вечные Федькины дрова, что он собирал везде и всюду, в старых дворах, у старых сараев, на отшибе, на свалках, на заброшенных стройках, на помойках.

– Федя! Федя! Фединька! Фе…

– Машута! Я тута… Ну что ты, что ты, что…

Он уже хватал ее, будто она тонула, облапывал ее, держал ее, поддерживал ее, обцеловывал ее лоб, щеки, плечи.

– Федя, я…

Она уже рыдала громко, страшно, неудержимо, будто ее рвало слезами.

Федор ухватил ее крепко под мышку, подвел к своему жуткому, нищему топчану, укрытому дырявым пледом. Поверх пледа валялся траченный молью, черный ветхий тулуп.

– Машенция… моя старушенция… Ты ляг… Ты – отдохни… О, ешки-тришки, да ты совсем плоха, матушка… Ну, ну, ну, ну… брось… хватит…

Он вытирал ей лицо руками, ладонями. Вытирал – своими мохнатыми, обросшими щеками.

"Как хорошо, что он не пытает меня, что случилось. Да ведь ничего, ничего, ничего не случилось! Степана посадили. Петра скоро посадят. У меня плохо с головой. Дом сгорел. Что дальше?! А дальше, а завтра – выборы…"

– Федюша… я… – Мария махнула рукой вбок. – Там… в сумке… водка…

– К черту водку!

– И… краски… я тебе купила – краски…

Назад Дальше