– К черту краски. Я!.. Машка… – Она сидела на топчане, он встал перед ней на колени. – Я – картины свои сожгу, костер из них сделаю, чтобы только ты – в холода – могла – согреться…
Услышав это, она зарыдала еще сильнее.
Обняла его. Обхватила за плечи, пальцами гладила шею. От него знакомо, родно пахло табаком, скипидаром, олифой, красочками, опилками, дровами, сажей. И от губ, от усов – пахло чем-то детским, молочным.
"Боже, все они дети… Все… Все…"
Она взяла его лицо в ладони.
То же самое сделал он.
Смотрелись друг в друга, как в зеркало.
Ты зеркало мое.
Ты – зеркало мое.
А что завтра?
А завтра – нет.
Нет и вчера.
И только сегодня – есть.
– Маша… Ляг…
Она тихо, медленно легла на топчан.
Он лег рядом с ней.
Глаза в глаза, и руки невесомы. Они летают над лицом, над волосами.
Руки – бабочки. Глаза – бабочки.
Эти бабочки отдыхают, крылья сложив; эти – трепещут легкими крыльями, летят, летят навстречу друг другу.
Тихо трещат дрова в печке. От печи идет медленное, сонливое, угарное тепло.
Губы приближаются к губам. Дыхание вылетает – и влетает в другое дыханье. Дыханья сливаются, целуются – невидимо, нежно.
Очень нежно; так нежно касаются только крылья бабочки другой бабочки бедных, прозрачных крыльев.
Ты – мое крыло. Я – твоя душа. Человек был прежде един, его потом разделили.
Мы – два крыла, и одна душа на двоих. И вот мы летим.
Дыши в меня теплом, жаром; дыши в меня огнем. Целуй меня не тем, что у тебя снаружи – тем, что внутри. Внутренний мир – огромен, неисповедим. Потеряешься, замрешь под безумным, золотым куполом его. Люди, бедные, ищут крепких объятий, ищут, чтобы слить тела. И никто, никто не сливает души.
Огненная свадьба – это когда души, а не нищая, дрожащая плоть, брачуются. Дыши. Лови невесомую бабочку духа, горя, радости, святого дыхания моего. Оно только для тебя свято. И больше ни для кого.
Нежно, очень, очень, очень нежно, нежнее не бывает. Нежно и неостановимо. Нежно и нерушимо. Нежно и молитвенно. Я молюсь тебе. Вот так. Так.
Я тоже тебе молюсь.
Нет моей жизни без тебя. Нет. Нет и не будет.
А моей – смерти!.. – без тебя.
Ловлю дыхание твое. Невидимо, неслышно, нежно подаюсь всем внутренним своим, всем сердцем своим – к тебе, ближе, внутрь, в тайну. Ближе нельзя! Святее – не бывает! Нет. Можно. Слаще, выше, святее, упоеннее. Невозможно! Нет. Возможно все. Для Мира Невидимого, для души освобожденной – ничего невозможного нет.
Но никому, никому на свете не открывай тайну.
Даже – Богу?!
Даже – Богу. Это тайна должна жить в тайне. Наша тайна.
Тайна – в тайне… Я – в тебе… Ты – во мне…
Ты вливаешься в меня всем светом своим. Всем огнем своим. Всем горящим дыханьем своим, как в пустой, голый, обреченный сосуд. И я наполняюсь вином твоим. И я живу, упиваясь бессмертной сладостью твоей. Это ты. Я чувствую: это ты. И, если это ты так нежно, бесповоротно, дыханьем навек обнимаешь меня – значит, это я именно душою своей, только еще нежнее, еще неизбывнее обнимаю тебя. Это я вливаюсь в тебя вином, водкой снежных полей, зельем широких холодных равнин; и ты пьешь меня, глотаешь меня, упиваешься мной, сходишь с ума от любви ко мне.
Или я, это я схожу с ума от последней любви к тебе?
Блаженны нищие духом, ибо их есть Царствие…
…небесное; а небо – это тоже мы? Облака – это мы?
…и дрова в печке, и огонь, их обнимающий – это тоже, тоже мы…
Вот мы слились совсем. Я потерял себя. Я – это ты? Любовь – это не я, а ты. Это – всегда ты, и никогда – я.
Ты видишь, я целую тебя изнутри. Я – больше большого и меньше малого; я – часть тебя, я – сердце твое, и я – океан, воздух вокруг тебя, и воздух моих рук и ног обнимает тебя, и живым воздухом моим ты клянешься, пьянеешь и умираешь, и рождаешься вновь – на льду широкой реки, под равнодушным зимним солнцем, в виду огромной черной полыньи, в которой мы все утонем.
Когда? А совсем скоро. Но это все равно.
Зачем жить? Вот для этого. Что такое жизнь без любви? Ее просто нет без любви.
Значит, мы… счастливы?..
Да. Да. Да. Мы. Счастливы. И я. Я! Люблю. Тебя. Ты видишь. Видишь. Вот как. Вот как я люблю тебя.
Нет. Это я. Это я люблю тебя. Это я. Я.
Нежно. Нежно. Очень нежно, еле слышно…
Не теряй сознание. Теряй! Умирай…
Жи-ви…
Солнце!.. мое…
Они лежали лицами друг к другу. Не двигались. Молча. Тихо.
С закрытыми глазами.
Красавица Лакшми с аляповатой, радужной дешевой репродукции, смеясь, подвернув под ягодицу изящную ногу в шелковой шароварине, звеня жемчужными бусами, изогнув в улыбке ярко-алые вкусные губки, смотрела на них и думала, что они спят.
ИЗ КАТАЛОГА Ф. Д. МИХАЙЛОВА:
"Для постижения философии художника ключевой работой является картина "Чаша жизни", созданная, вероятно, в самый тяжелый период жизни мастера, в годы полного непризнания и глубинного одиночества. Холст, по воспоминаниям очевидцев, тех, кому довелось видеть его в мастерской Михайлова, был большой, квадратный, масштабный.
Из мерцания зелено-золотого, рассветного неба выступает, несомая невидимыми руками, огромная, во все полотно, Чаша. Внутри Чаши ходят тени, светятся фигуры, качаются растения, вспыхивают огни. Что это? Символ земной жизни, лежащей в чаше небесной сферы? Священный потир, в котором – причастие ушедших веков? Тайна хранится в тайне. Любовь – в любви. Рассказать святое невозможно. Михайлов умел это делать".
ИНТЕРМЕДИЯ ГЛЯНЦЕВОЕ МИЛОСЕРДИЕ
Ребенок, лежащий на больничной койке, поднял слабую худую руку, протянул ее вперед, еще вперед. Он хотел коснуться кончиками пальцев красивых, блестящих золотых кудрей красивой девушки.
Девушка, в небрежно накинутом на плечи белом халате, сидела на больничном табурете около его койки.
Она увидела движение ребенка и поняла его.
И сама наклонилась навстречу тонкой бледной, ищущей руке.
Золотые кудри свесились золотым пологом. Мальчик коснулся шелковистых волос и нежно, беззубо улыбнулся.
– Как у царевны, – беззвучно сказал больной мальчик.
На глазах белокурой девушки блестели слезы.
Она промокнула их указательным пальцем.
На пальце сверкнул огромный изумрудный, тоже царевнин, перстень.
– Трогай еще. Трогай, – тихо прошептала золотоволосая девушка.
Рука бессильно упала в простыни.
Мальчик закрыл глаза.
Он очень тихо дышал.
Молчал. Уже ничего не говорил. И не просил.
Люди в белых халатах, столпившиеся за спиной златовласки, завздыхали, зашевелились. Вперед выступил доктор, с белыми усами, с фонендоскопом на шее, как бык с колокольчиком.
– Все, он уснул. Он же под лекарствами. Инъекцию ему… только что… идемте, – тихо говорил доктор и тихо трогал золотую за плечо.
Золотая дернула плечом, стряхивая руку доктора.
Глядела, безотрывно глядела на спящего мальчика.
Потом медленно повернула голову.
На дне ее серых, удивительно прозрачных, как лед, глаз ходили черные страшные тени.
Ходил, двигался Мир Иной.
Она сейчас, только что, в него заглянула.
– Доктор, он скоро умрет? – тихо, холодно спросила врача, не вставая с табурета.
Доктор смешался.
Смотрел на затылок золотой. На ее золотое темечко. На шелковые кудри, свободно, вольно льющиеся золотой водой на плечи.
– Скоро, – честно ответил он. – Еще месяца два… три. И все.
– Тогда почему он здесь? – шепотом спросила золотая. – В больнице?
– А где же ему еще быть с раком крови? – еще тише, чем золотая, спросил врач.
И тогда золотая встала.
По ее щекам текли настоящие слезы.
– Где? Дома, – ее рот дрогнул, и слезная дорожка тихо, медленно пересекла его, полный, перламутровый.
Доктор смотрел, как слезы текут по крашеным губам, по белому, как мрамор, подбородку.
– И что – дома?
Толпа в белых халатах молчала.
– Дома, – губы золотой дрожали и прыгали, – дома он будет среди родных. Рядом с мамой! Рядом…
– У него нет матери, – беззвучно сказал врач. – Он из детдома.
– Из детдома?
Глаза золотой были круглые, испуганные, налитые слезами, как две серебряных рюмки.
– Спасибо вам за благотворительность, – врач помял в пальцах седые усы. – Вы… на самом деле… делаете… для этих бедных детей… великое дело!.. ваши деньги…
Он смешался, замолчал под ее соленым, серебряным отчаянным взглядом.
Золотая повернулась. Пошла к выходу из палаты, слегка покачиваясь на высоких каблуках. Полы белого халата разлетались, как полы белой шубы.
Она шла по больничному полу живыми ногами. Она смотрела на больничный кафель живыми глазами. Она плакала живыми слезами. А этот ребенок через месяц умрет.
Ну и что! Все люди умирают! И ты, и ты умрешь!
Она услышала за спиной слабый, далекий возглас:
– Спасибо вам!..
Каблучки цокали по плитам коридора: цок, цок, цок.
Она шла и вытирала ладонью слезы.
Рак крови.
Что такое – рак крови?
Рак. Что такое – рак?
Почему – не рыба?
"Доктор, что у меня?" – "У вас… м-м-м…" – "Не скрывайте от меня ничего. У меня рак, да?!" – "М-м-м… У вас новая, еще не изученная болезнь". – "Что у меня?!" – "Не кричите так. Спокойней. Рыба у вас". – "Что, что?.." – "Рыба у вас. Рыба".
Проклятье! Рак. Рыба. Червяк.
Черви нас всех съедят. Черви.
Братья черви.
Земляные братья.
"Рыбаки ловили рыбку, а поймали рака… Долго все они искали, где у рака…"
Рак, черт. Потому что – клешни! Они вцепляются в тебя изнутри, и ты уже ничего не можешь сделать.
Не можешь отцепить, стряхнуть свою смерть.
Ну и что, что мы все здоровы? Что мы раком не болеем?
Мы тоже не стряхнем с себя свою смерть. Мы носим ее на себе, как рака, вцепившегося в палец. В пятку. В мочку уха.
"Ехал Грека через реку… Видел Грека в реке рака… Сунул Грека в реку руку… Рак за руку Греку – цап!.."
Цап-царап…
Рак крови. Рак желудка. Рак легких. Рак мозга.
А рак сердца – есть?!
А – рак души?!
У меня рак души. Она поражена.
Ее деньги, деньги съели. Как черви.
И ты только сейчас это поняла?!
Да, только сейчас.
Эта благотворительность. Эта больница. Ингрид подбила. Верещала: что ты сидишь на своих миллионах, как курица на яйцах, давай помогай людям, а не прожирай и не просирай все! Она кричала мне: что ты живешь, как жвачное животное! Люди умирают рядом с тобой, дети умирают, а ты, тварюга!
Ну вот. Докричалась.
Достучалась до меня.
А у меня у самой – рак сердца. И рак души.
И я завтра умру. Умру завтра!
И никто не вспомнит. Никто на могилу не придет. Никто.
Ни-кто-о-о-о-о…
На улице, в ее "феррари", ее ждал ее шофер.
Золотая села в машину, подобрав норковую шубку. Ее живые пальцы мертво вцепились в мягкий, шелковистый мех.
– Куда пожелаете? – угодливо спросил шофер.
– В ночной клуб "Ливорно". Напиться хочу. И танцевать. До упаду. – Она прищурилась. В стекла стучалась белая, мертвая метель. – Скорей! Гони!
Она стукнула шофера кулаком между лопаток.
Он резко взял с места.
– Быстрей! – кричала золотая бешено.
– А если мы разобьемся?
Шофер играл желваками под кожей скул.
Встречные машины резко чиркали черными спичками по ледяному черному асфальту.
В каждой встречной сидела смерть и смеялась.
– Разобьемся? Тем лучше! Давай разобьемся!
– Да что с вами? – спросил шофер.
– Я им отвалила на больных детей сто лимонов, – сказала золотая сквозь слезы, всхлипывая, закуривая. Высунула руку с сигаретой в открытое боковое стекло. – Сто лимонов! А жизнь моя сколько стоит?! А?!
Шофер, как безумный, гнал машину, молчал.
ЧЕРНОЕ АДАЖИО. ЧЕРНЫЙ ДОЖДЬ
Степан сидел в тюрьме, и тот из наших ребят, кто заступил место Степана, теперь распоряжался нами.
А я распоряжался – нами: Красным Зубром, Пауком, Кузей и Белым.
И собой еще распоряжался.
Самое главное в жизни – это, оказывается, распоряжаться не другими, а собой.
Потому что собой распоряжаться труднее всего.
В общем-то, почти невозможно.
Но у меня получалось.
Мы приготовили кучу листовок. Распечатали их на цветном принтере в городской типографии; моя девчонка помогла, договорилась. Красивые получились, цветные. С рисунками. Там было написано:
КАК ВЕСТИ СЕБЯ ВО ВРЕМЯ КРИЗИСА
КАК ВЕСТИ СЕБЯ ПРИ АРЕСТЕ
КАК ОТСТАИВАТЬ СВОИ ПРАВА
КАК ГРАМОТНО ПРОВОДИТЬ МИТИНГИ
КАК ОРГАНИЗОВАТЬ ПРОФСОЮЗ
и еще многое другое.
Это были вполне профессиональные листовки, я был очень рад. Текст мы составили сами. А картинки скопировали из старых учебников по гражданской обороне, немного приспособив их к нынешнему дню. Очень славно получилось.
Да, время. Время повторяется! Оказывается, ничего не изменилось.
Государство так же подавляет тех, кто в нем живет; а жители так же объединяются, чтобы бороться со злобным государством.
И фишка в чем?
Фишка в том, что и мы и они – один народ.
Одни и те же, вроде бы, люди.
Русские. Ну, пусть там татары, мордва, чудь белоглазая любая, это все равно, в России же живем, значит – русские.
И мы русские, и они русские. И Родина наша Россия.
И вот одна Родина гнобит и истязает другую Родину, и кровь из нее сосет.
Так какая же Родина и кому – Родина?!
Вопрос вопросов.
И мы, мы вроде бы знали ответ.
Или – только делали вид, что знали?
Я вот тут Паука спросил: "Эй, чувак, вот скажи мне. Ты знаешь, что делать, когда власть захватим?"
"Если власть захватим", – грустно поправил он меня.
"Если!" – каркнул я, как злой попугай.
Паук долго, близоруко щурясь, глядел на меня.
Я знал, что он ответил. Почувствовал.
"Не знаю", – еще мрачнее выдавил он.
"А кто должен знать?"
Я хотел это крикнуть зло, а вышел шепот, будто нас подслушивал кто.
"Командиры. Они умные".
"А мы что, выходит, недотыкомки?!"
Паук все свел на шутку.
"Рожами не вышли", – осклабился и заржал, жеребец.
И вот сидел я дома, а матери не было; Степан в тюрьме, листовки Кузя забрал – расклеивать, а я только что из типографии притащил целый ящик газеты нашей. Девчонка моя молодчина. Тонкая, а гибкая! Все чувствует, что делать надо. Мы верстальщице заплатили. С миру по нитке. В шапку собрали. Я у матери стрельнул. У верстальщицы детки малые, моя узнала – двое. Ей кормить их надо, понятно.
Печально что? Опять деньги.
То есть, если б нам надо было тиснуть за деньги порнуху какую – она бы и ее тиснула, не моргнула. Деньги заплачены, станок работает.
Станки ваши, деньги наши!
Рынок. Опять рынок.
Революция, ты-то хоть одна – не рынок!
"А может, тоже рынок?" – подумал я – и скорей отогнал от себя эту вшивую, паршивую мысль.
Мы-то – живые! Мы-то – не рынок!
А того, кого я избил и ограбил, того, мэрского племянничка, заморское отродье, я бы и избил и ограбил еще раз. Хорошо мы его выследили. Профессионально.
Я отомстил. Сначала его молодчики, гады, мне нос сломали и почки отбили.
Потом – я – ему.
Мы тоже хорошо деремся. Бьемся только так. Зубр вообще если задвинет – может на тот свет отправить запросто. Как делать нечего.
Мэрское отродье, а вот не находят меня пока. Не приходят за мной менты. Не волокут меня на суд. Что бы это значило? Может, он подох, чесночина, в больничке?
Туда ему и дорога. Это мы должны жить.
А они – жиряги, кастраты, скоты! – умирать.
Сидел я дома, в темноте; старики дрыхли; снег бился в черное окно.
И такая тоска меня взяла.
Прямо сердце взяла в кулак и стала выжимать, выкручивать.
Хоть вой.
Ну что, я выть буду? Спасаться как-то надо.
Я сел на корточки, пошарил на полке слепыми пальцами, вытащил наудачу кассету и сунул в старый, еще папки покойного магнитофон.
Кассета называлась "ЧЕРНЫЙ ДОЖДЬ. ЧАЙ В СТАРЫХ КВАРТИРАХ".
Музыка не полилась. Музыка застучала.
Она застучала в ребра, в глотку.
Гитары рвали воздух аккордами. Мне казалось – и ноги стучали, выстукивали такт черные пыльные берцы.
Выстрел в упор.
Песня за всех
Спета.
Снова жара.
Жизнь как игра.
Лето.
Грязь на ботинках.
В чьих-то глазах –
Пламя.
Чуткие сны.
Символ войны –
Знамя.
Музыка вошла мне под ребра, покрутилась вокруг сердца – и с корнями, с кровью стала отдирать от него костлявую руку моей тоски.
А она не отпускала! Она – впилась, почище девчонки в постели!
Руками, губами…
Я слушал музыку и повторял слова губами. Беззвучно.
Будто музыку – целовал.
Нету войны, а я не солдат.
Волю в кулак – для шага вперед.
Нету войны,
Но я чувствую взгляд
И я вижу глаза…
Дыханье перехватило на этом такте.
…тех, кто умрет,
Тех, кто умрет.
"Это МОЯ ПЕСНЯ!" – все закричало внутри меня.
А снаружи – я только тихо, радостно улыбнулся и, опять же слепой рукой, нашарил рядом, на кровати, сигареты.
Взгляд в потолок.
Щелкнул курок.
Выстрел.
Серые дни.
Чувство вины.
Мысли.
В окнах рассвет.
Дым сигарет
Тает.
Кто-то один,
Кто-то один
Знает.Нету войны,
А я не солдат!
Волю в кулак –
Для шага вперед…
Я сжал кулак.
Горящая сигарета полетела из судорожно сжатого рта на пол.
Дым серыми руками обнимал меня. Целовал.
Дым обнимал меня. Жизнь любила меня.
И я так любил жизнь.
Как в последний раз.
Встань и шагни.
Встань и шагни вперед!
Я встал с кровати и шагнул вперед.
Песня стала мной, я стал картинкой этой песни. Нелепой картинкой. С разлохмаченной страницы! Из старого учебника по гражданской обороне. Там, где люди в противогазах, похожие на слонов, от выстрелов и взрывов в подвале прячутся!
Я был ее листовкой. Ее живым плакатом. Ее тайно напечатанной газетой.
Ее подпольным клипом. Ее первым и последним слушателем.
Ее нотами. Ее гитарами. Ее простудной хрипотой. Ее стучащими по полу пыльного зала пыльными берцами. Ее черными микрофонами.
Пока она звучала – я был ею.
Сейчас она закончится – и я умру.
Я умру, слышите?!
Вы, глухие!
Сейчас!
Сейчас.
Нету войны,
Но я чувствую взгляд
И я вижу глаза
Тех, кто умрет…
Это я, я умру. Я! Вы слышите – я!