Стоял, как синее вино в хрустальном графине, синий вечер, будто синий виноград лежал в снегу на рыночных лотках, мерз. Изнутри, как лимоны на синей скатерке с белым кружевом, светились, пылали дома, сыпали искры фонари. Будто из раскрытой дверцы печи, сыпались золотые и красные искры подсвеченного фонарями, веселого снега. Мария шла по главной улице города, по Большой Покровке, и ее губы смеялись отдельно от нее, и ее ноги шагали отдельно от нее; и отдельно плыла в ночи, в снегу ее голая, без шапки, голова, ее больная, огромная, как гора, голова. И рука сама, без ее приказа, сжимала в кармане Петькин пистолет, сжимала, сжимала, будто хотела навек вжаться в ледяную вороненую сталь.
Стоял и колыхался в блестящем сосуде вечер, и его можно было пить, можно было втягивать внутрь и опьяняться им, и Мария понимала, впервые в жизни, как прекрасно быть в последний раз пьяной – такой пьяной, что ни в сказке сказать, ни пером описать, – и пьяные искры золотые, огненные перед лицом летят, из-под ног сыплются зернами на грязную дорогу, на нежный снег. Она шла и взмахивала руками, будто ловила пролетающую мимо снежную бабочку, душу свою ли, чужую, – и пьяно, щербато улыбался когда-то красивый, теперь потрепанный рот, но издали, в витринах, рот и глаза отражались яркие, наглые, пламенные, – и Мария, беззвучно хохоча, подмигивая себе, любовалась собой в качающихся, плывущих, падающих стеклах. Сейчас упадут на нее, разобьются! Убьют ее. А-а-а-ах!
Она выставляла руки вперед, защищаясь от рушащихся на нее стекол, стен, бетонных опор, неоновых трубок назойливых, кровавых реклам, а они все падали и не могли упасть, все валились, все подкашивались, разбиваясь в воздухе, звеня.
Или это звенело бедное, маленькое сердце ее?
Или это звенел черным металлом тяжелый пистолет у нее в кармане?
Носить ребенка в животе… носить пистолет в кармане…
Вечер, неси меня, неси в кармане черном, синем своем… донеси…
Она остановилась. Белое, алмазно сверкающее здание, как огромный торт, громоздилось перед ней, перед ее красным, пьяным лицом. Она наклонилась, зачерпнула горстью снега из сугроба и потерла снегом лицо, втолкнула снег в рот. Проглотила лютый холод.
Холод дошел до сердца, до живота.
– Надо протрезветь, – сказала себе Мария весело, злобно. – Надо! Слышишь! Протрезветь! Быстро! А то тебя не пустят туда.
Она крепко уцепилась за тяжелую, зеленую медную ручку и потянула огромную, тяжеленную, чудовищную дверь на себя.
С двери на нее глядели две вывихнутых головы медного орла. Две башки: клюют туда и сюда. И держит наглая птица что-то в когтях. Что?! Ее душу держит?!
– Каждого из нас держишь, паскуда, – тихо, заплетающимся языком сказала Мария, – каждого из нас…
Ввалилась внутрь.
Внутри было тепло. Горячо.
Два охранника, и оба – с автоматами наперевес, стояли, безмолвно, тупо, два бычка, смотрели на нее.
Мария тряхнула головой, хрустальные белые шарики посыпались в разные стороны с ее волос.
– Здравствуйте! – крикнула она.
И вытащила из кармана пистолет.
И наставила его сначала на одного охранника.
Потом – на другого.
Какие молодые ребята…
Как Петька…
Молодые, и с оружием стоят…
Деньги охраняют.
Чужие деньги!
А разве это деньги народа?!
Богатей – это тоже народ…
Неужели?! Не ври себе. Только не ври себе!
А если рука сорвется, и она выстрелит?! Вот в это, в это лицо?! В безусое, в молодое, еще такое молочное?!
А, отлично, они оба испугались! Побледнели.
Смерть! Я держу смерть!
И они – оба – тоже держат смерть.
Почему они не сдергивают с плеч автоматы свои?! Почему не стреляют в меня?!
– Пустите, – отчетливо, стараясь не плести языком вензеля, сказала Мария. – Выстрелю!
Охранник, не отводя от ее груди автоматного дула, сквозь зубы бросил второму:
– Пусти ее. Не видишь – сумасшедшая. За ней пойдем.
Мария не слышала, что он говорит. В ушах шумно, прибоем, билась кровь. Будто шумела, свистела метель в ушах. Ветер завывал.
Они оба посторонились.
Она взялась за ручку двери.
Иди хорошо. Иди ровно. Ты не пьяная.
Я сейчас упаду!
Ты не упадешь. Ты дойдешь. Считай ступеньки: раз, два, три.
Четыре, пять, шесть, семь…
Пистолет крепче держи! Не вырони.
Восемь, девять…
Тишина…
Оба охранника осторожно, будто охотники в лесу за дичью, шли за ней. Ноги в берцах высоко подымали, будто шли по глубокому снегу, увязали в нем.
Молча шли.
Мария поднялась по лестнице, устланной ярко-красным, кровавым ковром, и вошла в операционный зал. Озиралась. Окошко, да, окошко, где оно, на нем должно быть написано: "КАССА".
Там – деньги.
Ее деньги.
"Наши деньги, сволочи! У нас – отнятые!"
"Почему – у нас? Они просто поохотились… и убили зайца. Или – лося. Или – медведя. Или – птичку-синичку. И принесли домой в ягдташе. И зажарили! И съели. Это – их охота!"
"А дичь – мы, да?!"
Она подошла к кассе. Ноги уже плохо слушались. Не слушались совсем.
Охранники шли сзади, наставив на нее автоматы. Не переглядываясь. Глядя только на нее. Не теряя ее из виду. Каждое ее движение. Каждый шаг.
Мария шагала к кассе.
Шаг, еще шаг, еще шаг.
Кассирша, видя идущую к ней Марию, с ужасом, слегка приоткрыв рот, глядела на пистолет в ее вытянутой руке.
Как это будет? Ты же уже подошла.
Очень просто. Ты всунешь пистолет в окошко и скажешь…
…я вас ненавижу!
…нет, так: дайте мне деньги!
…много денег…
…нет, ты скажешь этой тетке: прости меня, мать, дай мне сколько сможешь…
…сколько не жалко…
…а она тебе скажет, улыбаясь трясущимися губами: на, держи хоть все…
Дуло пистолета торчало в окне кассы.
Напротив бледного, как снег, лица кассирши.
– Мне нужно двадцать пять тысяч долларов, – сказала Мария, чувствуя, как мятно, чугунно немеет, холодеет язык. – Бы… стро.
Кассирша увидела охранников, с оружием, за спиной Марии.
Ее глаза заметались. Кудряшки на лбу затряслись.
Она старалась не глядеть на охранников. Глядеть только на Марию.
Глядеть в дуло ее пистолета.
– Вам в рублях можно? – фальшивым, слишком бодрым голосом сказала кассирша.
– Можно в… в ру… блях…
Кассирша полезла в ящик, где лежали купюры, продолжая глядеть на Марию, на пистолет. Глядя на Марию, не глядя на деньги, стала бросать к окошку кассы пачки, перехваченные банковскими бумажными лентами. Ее губы шевелились: она считала пачки.
Раз, два, три, четыре…
…десять, одиннадцать, двенадцать…
– У вас сумка есть, куда будете складывать наличные? – звенящим, отчаянным голосом спросила кассирша, продолжая швырять пачки.
Мария, покопавшись в кармане, медленно вынула магазинный пакет.
Пакет еще пах салом, перцем и водкой. Она пьяно улыбнулась и шумно выдохнула.
– Вот.
– Складывайте, – проблеяла кассирша.
И Мария смотрела на толстые пачки через толстое стекло и думала: вот это, это жизнь моего сына, это вся его жизнь?
Бросай. Швыряй. Ты все потом сосчитаешь. Сейчас все равно не сможешь.
А если эта баба обманет тебя?!
Никогда. Ей нет резона. Она под дулом.
Под твоим дулом.
Ты – народ, и она – народ.
Но вы обе служите разным господам.
Она – тому, двуглавому, клювастому. А ты – тому, что далеко… в облаках… там, за твоей смертью.
Продолжая держать пистолет так же высоко, против лица кассирши, Мария уцепила пакет за ручку пальцами той же руки, что держала оружие, а другой рукой начала слепо, так же не глядя на деньги, как не глядела на них и кассирша, сгребать, выгребать из окошечка и кидать в пакет толстые, крепко перехваченные крест-накрест бумагой, пачки русских купюр.
"Как их много… Они не кончатся…"
"Кончатся, сейчас кончатся. Всему есть конец".
Она услышала сзади шорох, но уже не успела оглянуться.
Охранники налетели, вышибли у нее из рук пистолет, и он с громким звяком, с лязгом упал на мраморный, гладкий как лед пол и откатился в угол зала. Заломили ей руки за спину.
Пакет с купюрами лежал у ее ног на полу.
На ледяном мраморе…
На льду…
…я не утону, нет, Степка, нет…
…и ты – не утонешь…
…этот лед крепкий, мы перейдем реку…
– Ты! – крикнул охранник, тот, первый, что первым посторонился, белобрысый парень с молочным пушком над губой. – Ты! Спокойно! Не дергаться!
Холодом, льдом сцепило запястья.
Она еще не поняла, что на нее надели наручники.
Выдохнуло густо, пьяно, отчаянно:
– Р-ребята… Ну что вы так грубо…
– Кто грубый, – тяжело, хрипло дыша, выдохнул ей в щеку, в ухо, молоденький охранник, – там разберутся. Разберутся с тобой! Игорь, ты вызвал машину?!
– Не ори, вызвал…
– Ба, да она пьяная! Разит от нее! Все ясно…
Мария смеялась пьяным, широким как снежное поле, безумным лицом.
За квадратным стеклом кассы, закрыв ладонями лицо, навзрыд плакала кассирша.
4
– Зачем вы это сделали? Вы можете объяснить?
Она смотрела в лицо говорящего с ней – и не видела его.
Кто говорил с ней? Человек? А может, зверь?
А может, призрак?
Все мы – призраки. И люди – призраки, и боги – призраки.
Будда, Будда, он спит под деревом, под березой, и по нему прыгают кошки и блохи их…
Иисус, вот Он отхлебывает вино из глиняной крепкой посуды, свое же, родное, самодельное, из воды сделанное вино…
Чудо, чудо…
– Чуда не будет, – сказала она вслух.
– Что, что? – переспросил тот, кто говорил с ней. – Что вы сказали?
"А тебе не один ли хрен, что я сказала? Ты же все равно не услышишь".
Мария стояла перед ним, а он сидел.
– Откуда у вас пистолет? Вы купили его? Вы можете назвать мне адрес, где вы купили его? Вы можете назвать мне свое имя? Адрес? Где вы живете…
Он говорил, говорил, говорил, и у Марии начала нежно, бесповоротно кружиться голова от потока его никому не нужных слов.
Она взяла себя обеими руками за голову.
…говорил, говорил, говорил…
…жужжал, жужжал, летал над головой…
…кружился…
…убить его. Прихлопнуть.
– Позвоните, пожалуйста, судье Черепнину. Пожалуйста, – сказала она, будто размахнулась и бросила камень в ледяную реку, в полынью.
И круги пошли по черной воде.
В комнате, где она сидела, ничего не видя, не слыша, дремала, припав затылком к холодной стене, резко, хлопком выстрела, стукнула дверь.
Мария вздрогнула и выпрямилась.
Ей почудилось: выстрелили в нее.
"Почему же я еще не умерла?" – спросила она себя.
Перед ней стоял судья.
– Марья Васильевна, – услышала она над собой тихий голос. – Что ж это, Марья Васильевна, а?
Она подняла голову.
Перед ней стоял судья Черепнин.
– Ну не ожидал, Марья Васильевна, не ожидал я такого от вас…
Яблочные щечки судьи, казалось, подрагивали от огорченья.
Мария водила по курчавым, черно-седым волосам, по румяному сытому лицу, по пухлым, почти дамским, толстопалым ручонкам, по лацканам двубортного черного, с искрой, пиджака слепыми глазами.
– Марья Васильевна, вы слышите меня?
– Да, – разлепила она присохшие друг к другу губы.
– Вы ведь не сами сделали это? Вас кто-то заставил?
– Сама.
Ее голос отдавался у нее в ушах.
– Ну, вот глупости! Вас явно кто-то заставил… шантажировал, может быть. Ну что вам от меня-то скрывать! От меня-то!
Боль пробивала двумя копьями, с двух сторон, виски.
– Мне нужны были деньги. – Глаза не видели ничего, они были слепые, наполненные до краев, как водкой – стопки, лютой болью, но она все равно подняла их и поглядела ими, незрячими, судье в румяную рожу. – Вам отдать. И – в военкомат.
– В какой военкомат?! – крикнул судья.
Мария улыбнулась.
Она не видела, как Черепнин густо, медленно, позорно заливался краской, как школьник у доски, что не выучил урок.
Она ничего не видела.
Может, она ослепла от плохой, паленой водки.
"Водка бывает или хорошей… или очень хорошей… плохой – не бывает…"
За стеной все звонил и звонил телефон, буравил черепную хрупкую кость.
5
Прошло еще время. И протянулось пространство.
И глаза были слепы, а уши – глухи; и, странно, нового ничего не происходило, и комната была точно та же, и жесткий стул был точно такой же; и крашенные дикой зеленой краской стены точно так же наваливались, давили со всех сторон, и телефон, проклятый телефон все так же длинно, бесконечно звонил за стеной.
И пахло старыми бумагами, и старой пылью, и старым сырым деревом от старых шкафов; и ничего, ничего нового не было, нигде и никогда, все было старое, и она сама тоже была старая, старая, как эта казенная комната, как этот дом, как этот пыльный тюремный мир.
И снова стукнула, как выстрелила, дверь, и в дверь вошел человек.
И не надо было Марии поднимать глаз, чтобы увидеть, кто это пришел, стоит перед ней.
Она это знала.
– Я выкупил тебя, – сказал сверху, над ней, голос судьи. – Ты мне теперь должна. Мне. Лично.
"Почему он называет меня на "ты"? Что случилось? Что значит – выкупил? Я же не вещь, я не в ломбарде…"
Глаза стали видеть. Уши – слышать.
И боль снова накатывалась и заслоняла от нее все слышимое и видимое.
– У меня нет денег. Нет. Вы же знаете.
Она глядела на него снизу вверх, сидя на стуле, держась за стул обеими руками, боясь упасть.
Судья смотрел на нее сверху вниз.
Он смотрел на нее, как мышь на крупу.
– Нет?
Насмешка хлестнула ее по лицу колючим снегом.
Снег, снег! Ее снег! Она сегодня не вышла на участок!
Снег, ее рассчитают… Ее – может, уже уволили… Выгнали.
Снег, милый, любимый, единственный…
Мария встала. Ее лицо оказалось рядом с румяным, плотоядным лицом судьи.
– Вы на машине? – коротко спросила она.
– Да.
– Идемте.
– Как скажешь, – красными, вывернутыми, сладкими губами усмехнулся он.
Кожа сиденья чернела перед глазами. Кожа пахла убитым зверем. Машинным маслом. Мужским парфюмом. Кожа пахла ковыльной степью, и пассажирской блевотиной, и бабьими кружевными, несвежими трусиками, и девичьими кровавыми прокладками, и дорогим коньяком; кожа пахла живой человечьей кожей, свежесодранной, солено-красной. Кожа пахла вдохом и выдохом, вдохом и выдохом, вдохом и…
Кожа пахла сначала жизнью, потом презреньем, потом – отвращеньем, потом – землей, потом – слепотой и смертью.
Кожа пахла чужим потом. Слезами. Мазью, которой, рыдая, мажут старые болячки. Кожа пахла ребячьей замурзанной щекой. Грязными детскими локтями.
Кожа пахла кобурой пистолета, но он ведь был без кобуры, тогда почему же?
…пахла болью, просто болью, просто ужасом…
…чужой слюной, чужими деснами, чужим юрким, рыбьим языком…
…вдохом и выдохом, жарким вдохом и выдохом, вдохом и выдохом, и…
…пахла чужой холодной спермой. Густой. Белой.
…белой, как снег. Как сгусток метели.
…у тебя на губах. У тебя во чреве.
…ты больше не забеременеешь, ты старая; а может, ты чудом зачнешь и понесешь, и понесешь в себе лютый, вечный снег?
Судья Черепнин застегивал брюки. На его сытом, разгоряченном потном лице светились, сливались отвращение и довольство.
– Тебе было хорошо? – спросил он.
Мария лежала вниз лицом, на сиденье, обитом черной кожей.
Хорошо, что он не видел ее лица.
Сиденье было подло-влажным. Испачканным ее слюной. И его спермой.
Она вытерла мокрые губы, соленые щеки о мягкую черную кожу.
Судья вылез из машины. В салон хлынул холод. Судья смотрел из ночи, из свежести и вихрящегося снега на лежащую в машине вниз лицом женщину, со спущенными колготками, в грязной юбке; смотрел на белеющие в полутьме ее ягодицы, на ее простецкие, без рюшек, сердечек и кружев, приспущенные белые трусы. Кажется, он порвал их. Эта женщина когда-то, давно, учила его сына.
– Буря мглою небо кроет, вихри снежные крутя, – пробормотал он, затягивая ремень брюк. Отряхнул ладонями колени. – Эй! Марья Васильевна! Вставай. Потешились, и будя!
Она лежала – все так же: вниз лицом.
ИЗ КАТАЛОГА Ф. Д. МИХАЙЛОВА:
"Письмена" – одна из живописных загадок Михайлова. Ясно одно: пластическим прототипом полотна послужила обыкновенная кора дерева – содранная с дерева, обмакнутая в синюю краску и наложенная на холст. На отпечатке этой живой коры Михайлов и начал работу над картиной. Она не завершена; возможно, в этом и заключался замысел художника – наметить, показать – и тихо уйти.
В пряной, вечерней синеве прозрачного неба летят фигуры. Летит женщина, ее платье развевается, мы не видим ее лица. Летит неведомый маленький зверек. Летит круглая маленькая планета, за ней другая. Летят по ветру сухие листья; а может, птицы. Летит, раскинув руки, человек – это мужчина, он в штанах и сапогах, и его лицо повернуто к нам, мы различаем длинные волосы, развеваемые ветром, усы и бороду. Глаза мужчины закрыты – он не глядит на мир, который покидает.
Летящие в небе люди – это и есть письмена. Нами, людьми, Бог пишет книгу жизни; и стирает письмена, чтобы начертать новые.
Внизу, на земле, сгорбившись, сидит маленький мальчик. Он сидит, согнув колени, взяв себя рукой за пятку. Он не глядит в небо. Он глядит на землю.
Он что-то пишет пальцем на земле".