Ярмарка - Крюкова Елена Николаевна "Благова" 23 стр.


Иди, Мария. По дороге к Амстердаму ты жива, пока еще жива! Иди, неси тяжелую корзинку, как невесомое облако! Лети в ночи, как та девчонка с маленького Фединого холста. Тебе лишь кажется, что ты жива! Ты – нарисована. И тебя – сотрут однажды, счистят мастихином. И снегом, снегом белым, белилами цинковыми, замажут. Закрасят!

И не вспомнят, никто не вспомнит, что ты – была.

И тебе надо успеть. Надо – успеть.

Ты учила детей. Ты скребла лопатой тротуар ледяной. А теперь тебе нужно успеть отдать людям…

"…Петя! Ты не пришел домой. Может, ты уже не придешь. Сердце мое чует! Молчи, сердце. Ты глупости брешешь. Я не хочу тебя слушать. Все – жестоко, да! Снег – жесток! Мир – жесток! Чему я их учила?! Ты же помнишь, как этот, маменькин сынок, благонравный сынок тети-лошади, там, в богатом особняке, жестко говорил тебе, тебе в лицо: я не верю этой благости! Ну, тому, что вы мне говорите! Не распускайте тут сладкие сопли! Этот парень – он прекрасно знал, зачем убил двух старух! И эта девчонка – прекрасно знает, зачем читает ему Евангелие! Чтобы подкатиться к нему… охмурить! Он просто ей сразу понравился! И она – хочет лечь под него! Но не как проститутка, а как жена! И все. А вы тут мне накручиваете!.. А я тогда… что я тогда?.. я бормотала: Достоевский, Достоевский… А что такое будет это имя – Достоевский – для тех, кто придет завтра? Придет – после нас? Им не Достоевский нужен будет. Им – нужны – будут – дешевые – сосисочки! И дешевая – водочка! И дешевые – детективы в ларьке! И дешевые – гондоны! И дешевые…"

Снег бил ей в лицо, и она шла весело и гордо, тащила тяжелую корзинку на сгибе руки, и плетеная ручка в локоть врезалась, и Мария пела, напевала ледяными, вспухшими от ветра и снега губами:

– По дороге к Амстердаму я жива… пока еще жива… пока еще жива!..

Перед ней из белой тьмы всплыла дверь. Она уже уцепилась за ручку, не поняв еще, что это дверь церкви.

Она вошла, а в храме плыла, звенела литургия. Мария запустила руку в корзину. Вытащила газету. Сунула газету в руки светло глядящему прямо в распахнутые Царские врата, долговязому рябому мужчине в короткой, как у пацана, куртенке.

– Что вы? Зачем мне…

– Возьмите, – сказала Мария. – Читайте! Здесь вся правда о нас!

– Тише, – зашикали сзади, – служба ведь идет…

Она пошла по храму большим торжественным кругом, доставала газеты из корзинки, совала в руки, в лица, за пазухи молящимся. Хор на клиросе пел тоненько, фальшиво: девочки молоденькие, в белых платочках.

Мария и на клирос, к ногам девочек, тоже пару-тройку газет кинула.

– Пошла вон! Вон пошла!

Старуха в черном платке взяла Марию за плечи и толкнула к выходу.

Мария улыбнулась и тоже подала ей газету.

И еще одну.

– Отцу Максиму передайте.

И вышла на улицу, снова в снег и горькие алмазы его.

И снова шла, и улица стелилась грязной парчовой скатертью под ноги ее; и трамвай чуть не переехал ее, и она засмеялась своему испугу и своей неуклюжести, и слепоте своей, и беспечности; и прохожие дивились на радостное, счастливое, торжественное лицо ее.

Мария шла по улице, и раздавала газеты из корзины людям, прохожим, случайным. Она совала их людям в руки, и люди брали газеты у нее из рук – люди привыкли, что на улицах все время что-то в руки суют, рекламу, листовки, флаеры зазывные. Кто молча брал. Кто – с улыбкой. Кто – спасибо говорил. Кто – с отвращением – взяв, тут же в мусорную вазу выбрасывал. Кто – равнодушно. Кто – рвал газету, на ее глазах, нагло ей в лицо глядя.

А кто – тут же разворачивал, на морозе, и читал, под колючим, алмазным снегом стоя. Под фонарем, мигающим в метели.

Заледенелая брусчатка ползла, скользила под ногами. Мария шла с тяжелой корзиной легко, ноги сами несли ее.

Железные, черные ворота рынка еще были открыты. Последние торговцы расходились, расползались молча, устало. Еще стояли около пустых капустных бочек торговки в мокрых грязных фартуках. Еще закрывала на замок табачный киоск чернявая чеченка. И смахивала снег белым нарукавником, выпачканным коровьей кровью, ее знакомая торговка из мясных рядов.

– А, покупательша наша!.. Поздненько… Все уж продали…

Мария шагнула ближе, еще ближе.

Снег вился белыми бабочками перед ее лицом.

Она вытащила из корзины газеты. Сунула табачнице-чеченке. Сунула торговке капустой. Сунула ее знакомой, что мясом торговала.

– Держите, бабы, – жестко, весело сказала. – Это не буквами написано. Это – кровью. Здесь вся наша правда. Вся. Вся!

– Ой, не верю, – так же весело бросила ей в ответ баба, мерзнувшая около капустных бочек. Но газету взяла. – Ой, не верю я ничему! Особенно – писаному…

– Да ну!.. Конешно… Все врут газеты…

– А ты че, гражданочка, газетки теперь продаешь?.. А Фатимка покойная говорила – ты, вроде, учительница… А сколько мы тебе должны-то?.. За газетки?..

Мария уже выходила в чугунные ворота спящего рынка.

Торговки за ее спиной клекотали, как зимние птицы.

Около булочной сидел нищий старик. Мария бросила газету ему в шапку, лежащую на снегу.

Около роскошного модного магазина, с безголовыми манекенами в перламутровых витринах, сидели на снегу две старушки, а поодаль – на коврике – раскосая, смуглолицая мать в тюбетейке, в полосатом шелковом халате и в овечьей шубенке, накинутой на плечи; мальчонка, такой же косоглазый, чернявенький, приплясывал на морозе, растопыривал голые крошечные пальчики.

Мария бросила газеты старухам-побирушкам; матери с южным мальчишкой.

"Как это она на коврике… в халатике этом… в мороз наш… Зачем она пришла сюда из пустыни?.. Думает – выживет здесь?.. Я ей – деньги должна бы кинуть! А я ей – газету… Она по-русски и не читает, наверное…"

Боль сцепляла голову обручем. Боль вонзалась в виски длинными стальными иглами.

Снег заметал пустынную мать на коврике посреди богатой улицы, плечи Марии, корзину с газетами; усыпал круглыми алмазами ее голую, больную голову.

Ковыляя в ботинках по скользкой брусчатке, Мария дошла до трамвайных рельсов. Трамвай зазвенел, подкатывая к остановке. Двери раскрылись перед ней, будто приглашая.

И она поднялась по ступеням.

– Куда трамвай идет?

– На Московский вокзал, разве не видно? Осторожно, двери закрываются! Следующая остановка…

К ней подошла кондукторша. Молча воззрилась на нее: плати, мол!

Мария достала из корзины газету и протянула ей.

– Заплатите! – прокричала, сквозь гам и толкотню, кондукторша.

Мария улыбнулась и покачала головой.

– А денег нет, не езди трамваем! Езди на такси! – зло проорала кондукторша прямо в лицо Марии.

Рядом захохотали:

– Ну что вы, ну пусть женщина едет… Видите, она же с корзинкой, она же из деревни, может, города не знает… Может, на обратный путь не хватает…

– Ну ради праздничка, ведь сегодня праздничек, царя нового мы выбрали, ну простите ей! Ну пусть едет… Прокатится…

– Выходи! Или плати!

Кондукторша толкнула Марию.

Двери закрылись, длинно шипя.

Мужская рука протянулась и небрежно подала кондукторше мелочь.

– Возьмите, я заплатил за нее…

"Он заплатил за меня, – холодея, подумала Мария, крепко прижимая к боку корзину. – Он заплатил за меня… купил меня. На одну поездку. Меня купили… на одну поездку в трамвае…"

– Спасибо вам, – сказала Мария и вынула газету из корзины. – Держите!

Мужчина, в кожаной кепке, дергая небритой щекой, взял газету у нее из рук, прочитал заголовок и насмешливо, громко сказал на весь трамвай:

– "Друг народа"? Какая чепуха! Чушь какая! Все не угомонятся никак, дураки! Кому это, блин, надо! Ре-во-лю-ци-о-нэ-э-эры! Жить нормально надо! Жить! А не революции устраивать!

– А мы нормально живем?! – злобно крикнула кондукторша, плотнее усаживаясь на своем законном месте, прижимая к широкому животу ободранную сумку с деньгами. – Нормально?! Вы так думаете?!

Трамвай гремел, трясся всем железным телом, гудел, с лязгом и звоном во тьме продвигаясь по сельдяным рельсам вперед и вперед, заметаемый снегом.

Скоро вокзал?

Да, скоро, скоро. И ты вылезешь там, у вокзала. Да только ты не сядешь в поезд и никуда не уедешь. Ты раздашь все газеты, сядешь на каменный пол у пустой корзины и заплачешь пусто, очумело. И все будут глядеть на тебя, пальцем показывать и смеяться, и никто не подойдет к тебе, не приголубит, не пожалеет, не погладит тебя по бедной твоей, больной голове.

– Московский вокза-а-ал! Конечная! Выходим, побыстрее выходим!

Конечная. Конец пути. Надо выходить. Ничего не поделаешь. Приехали.

Мария, с наполовину опустелой корзинкой, пробралась к выходу, спрыгнула со ступенек на засыпанный снегом, скользкий асфальт.

"Нет тут дворников, что ли, не отскребают ничего, снегу дают разгуляться…"

Пошла, побрела туда, куда и все шли, в толпе, вместе с толпой.

Далеко, потом все ближе, ближе, горел, пылал белый короб вокзала, и далеко по вокзальной площади разносился голос, объявлявший прибытие и отправление поездов. Мария не стала спускаться в подземный переход. Пошла поверху, прямо по площади, под морды автобусов, под рыла машин, и фары слепили, и шоферы гудели в истерике, а эта безумная баба шла, все шла и шла, не глядя на свою близкую смерть, неся на локте деревенскую, из старой лозы, корзину, и снег присыпал крупной солью газеты, – и так, под заполошный гул машин, Мария перешла площадь и вошла внутрь вокзала, в тепло, в дорожную сутолоку живого народа.

Задрала голову. Люстра огромная, дикая, как тонущий, мигающий всеми бортовыми огнями корабль, плыла, висела над ней. Золотая, медная, брызгающая во все стороны, на затылки и кепки, на ушанки и пилотки, кипящим машинным ли, подсолнечным маслом.

– Любовь моя, – сказала Мария люстре, – свет мой…

Светлые, дикие, хрустально-холодные глаза Степана мигнули, высверкнули ей, как из-за тюремной решетки, из огней люстры.

И нежные, тоже светлые, тоже прозрачные глаза Федора ясно раскрылись, обдали жаром, пьяным весельем, искрой горящей печной головни.

Народ толпился, бежал, толкался, гудел; обтекал стоящую с корзиной Марию, как остров. Народу дела до нее не было. Народ опаздывал, а может, к сроку поспевал. Купал друг друга в слезах. Глядел на часы в страхе. Хохотал, сжимая в крепких, детских объятьях встречи: наконец-то! Приехала… Приехал…

– Эй, а вы не знаете, почему там – омоновцы с овчарками стоят? Ну, там, у того входа?..

– Да, говорят, вокзал заминирован…

– Опять!.. Кому ж это все надо, взрывы эти!..

– Езжайте спокойно, никто ничего не взорвет, глупости какие, это просто ребята тюремный эшелон сопровождают, с овчарками…

– А видал, какие овчарки-то?.. Откормленные… Морды – круче, чем у волков…

– Они лучше нас с тобой едят, милая, так-то…

Все куда-то бежали, чего-то боялись, чему-то смеялись. Все ждали и не дожидались. Любили и не долюбливали. Все опаздывали – и, да, не успевали, и поезд уходил, мигнув на прощанье огнями последнего, сиротского вагона. И роскошный, специально для богатых, богатый, красивый, будто лаковый, поезд, где билеты в купе стоили ой-ой-ой, а билеты в СВ – ай-яй-яй, только вздыхай, простой люд, – подкатывал к перрону, и те, кто смог билеты на него взять, торжествуя, садились в ароматные и кружевные вагоны, зная: вот это все оплачено, и это все – у них не отнимут.

Как же вы уверены! Как же вы доподлинно знаете, что – не отнимут!

А если – отнимут?

Лети, поезд, лети по серебряным, как рыба чехонь, долгим, как жизнь, рельсам! Да не разбейся. Ты на волосок от крушенья! А пассажиры твои хохочут. Икру в ресторане едят! Рябчиков жареных! Коньяк пьют прекрасный, выдержанный, цвета янтарной смолы, не водку плохую…

Водка бывает или хорошей, или очень…

Мария выхватила из корзины газеты.

– Держите! – Совала в руки людям. – Вся правда! Вся…

– Врешь ты, тетка, все, – весело сказал пацанчик в черной обтерханной "косухе", катая в зубах окурок, – какая же в газетах – правда?

Кто-то уже читал. Кто-то швырял в мусорный ящик: реклама поганая! Кто-то совал в карман, грустнел лицом.

Кто-то тихо плакал, с газетой в руках, глядя на лицо Марии.

Корзинка пустая. Как быстро. Как быстро кончилось все.

Мария села на холодный, заплеванный вокзальный пол – так, как она и хотела, мечтала. Взяла корзину на руки, как ребенка, и качала, как ребенка, и плакала.

Вскинула голову. Наверху, над ее головой, горела, как немыслимая, вселенская печь, медная люстра.

Капала медными, ржавыми сосульками.

Сыпала на затылок Марии золотые, железные искры, кипящее желтое масло.

– Люстра, – сказала Мария, а слезы талым льдом заливали ей холодное лицо, – люстра, люблю тебя, люблю тебя, лю…

Рядом с ней раздался лай.

Она обернулась.

Пасть собаки была близко. Совсем рядом. Красная, зубастая; от языка шел легкий, невесомый пар. Кончик языка, розовый, влажный, заворачивался розовой лентой внутри тюремной сетки крепкого намордника. Овчарка лаяла взахлеб. Она лаяла на нее. На женщину, что сидела на гладком каменном полу вокзала и плакала, прижимая пустую корзину к пустой груди.

Собака бешено лаяла, рвала поводок. Человек в камуфляже пхнул Марию в спину дубинкой.

– Что расселась! Вставай, грязь! Дрянь!

Дубинка наотмашь, больно, ударила по спине.

И Мария, бросив пустую корзину, встала.

И тут она увидела ее.

Эту красивую, холеную, рослую девку.

Девка шла, и полы ее богатой, из искристого меха неведомого Марии, серо-голубого зверька, длиннющей шубы развевались, отпахиваясь, отлетая от широко шагавших, перламутрово-круглых, голых коленей, от гармошкой жатых, царевниных сапожек из тончайшей, наверное, телячьей кожи.

Девка шла, а за девкой шли два могутных, плечистых дядьки – ее телохранители, и несли в руках, как легкие смешные игрушки, два огромных чемодана, а за дядьками бежала толпичка молодых людей, – нет, и не слишком молодых, люди в возрасте тут тоже мелькали, – и у всех был неприкрытый восторг в умильных, подобострастных глазах, и все в руках что-то такое держали: кто книжку, кто журнальчик, кто цветочки, а кто-то даже крошечную, карликовую собачку тащил, с бантиком на шее, и собачка одышливо скалилась, будто улыбалась.

Девка шагала широко, нахально, гневно, почти по-мужски. Она была люто рассержена и не скрывала этого. Тяжело дышала. Мария рассмотрела – ее губа была покрыта бисеринками пота, такого мелкого, росного, жемчужного.

И на шее у нее тоже блестели жемчуга. Переливались. Красивая, богатая нитка, с крупными, серебряно-голубыми шарами.

Внезапно остановилась. Так же дышала тяжело. Раздувала ноздри.

Обернулась на телохранителей.

Что-то яростное процедила им.

Дядьки встали, опустили чемоданы на пол и подняли громадные руки, преграждая путь толпичке жадно-восторженных поклонников.

– Стойте! Аглая не хочет, чтобы вы сопровождали ее до вагона! Аглая хочет спокойно сесть в поезд! Без вас! Она хочет побыть одна!

Девка развернулась к поклонникам задом. Ее шуба, казалось, тоже тяжело дышит, гневается вместе с ней.

Она презрительно повернула голову к бодигарду. И Мария поразилась холености ее тонкой, фарфорово-розовой кожи, жемчужному, небесному блеску зубов, неземной чистоты лбу и подбородку.

"Глаза, какие у нее глаза… Сейчас она ко мне голову повернет…"

Девка повернулась и, сверху вниз, с высоты своего роста и высоченных каблуков, как на козявку, поглядела на Марию.

И тут раздался легкий, еле слышный, в вокзальном шуме и гуле, звяк.

Девка что-то выронила, что-то упало с нее вниз, скользнув, как рыбка по льду, по пушистой поле серебристой норковой шубы, и легонько брякнуло о каменные плиты.

– Вы что-то уронили! – крикнула Мария.

И наклонилась. И пошарила рукой у ног своих.

И подняла – высоко, чтобы девка видела и ее охранники видели – жемчужное ожерелье.

– Ой, блядь, – сказала девка, оттопырив губу, – ой, твою ж мать! Это ж мои жемчуга! Куда вы смотрите?!

Пощечины – одному, другому – посыпались быстро, мгновенно.

– Я бы сейчас такие жемчуга потеряла! Японские! Им цены нет! Это мне – Лялик купил! Сам Лялик Семисалов! Они стоят, блин, десять лимонов! Он их на Кристи купил! Вексельберг – не купил, а Лялик – купил! Слепые кроты!

Девка дернула у Марии из рук ожерелье.

Нитка порвалась.

Жемчужины, уже бесслышно, падая, как белый дождь, растекаясь, как ртуть, посыпались на пол вокзала.

– А-а-а-а! – завизжала девка. – А-а-а-а! Она! Она! – Указывала пальцем на Марию. – Она у меня! Их! Украла!

Кровь бросилась Марии в лицо.

Около них уже стояла толпа.

Овчарка все лаяла, лаяла надсадно.

– Я не крала, – сказала Мария тихо, – я не…

– Вот она! Украла! – визжала девка. – Хватайте ее! Милицию! Вызывайте!

Один дядька ползал по полу, хватал убегающие жемчужины. Другой уже схватил Марию, крепко держал под локоть.

– Если вякнешь, – дыхнул ей в нос смесью перегара и мятной жвачки, – если шевельнешься только…

– Такие вот бомжихи и крадут все, да-а-а, – раздался тихий, вкрадчивый голосок из темного, медного, чумного кольца, обнимавшего их, – такие вот и крадут… и продают потом… в ломбард закладывают… и денежки большие, большие выручают, да-а-а-а… Ну, надо же и бомжам, мать их ети, на что-то жить…

– Она не крала! – крикнул из живого кольца девичий, отчаянный голосишко. – Она – вернуть хотела! Я – видела!

– Ни хуя, – отчетливо, нагло выцедила девка, глядя в личико робкой защитницы. – Я все сама видела! Не надо мне ля-ля!

– Аглая Сергеевна, – телохранитель, с горстью жемчужин, что он успел собрать, поймать под ногами зверино-любопытной толпы, расстреливал ее в упор железными глазами, – ваш поезд уйдет…

– Ваш! – крикнула девка, и светло-серые, в цвет ее жемчуга, глаза на смугло-фарфорофом, гладком лице загорелись ненавистью. Ненавистью богатой хозяйки – к тупому, нищему слуге. – Ваш поезд уйдет! А мой – мой поезд! – не уйдет! – никогда! Потому что я его! Весь! Куплю! Со всеми! Его! Потрохами! Со всеми этими, – она махнула вокруг себя рукой в белой как снег, отороченной серым мехом перчатке, – вшивыми людишками вместе!

Обернулась к Марии. Резные, хищные ноздри ее раздувались.

Лаково зубы блестели.

Под перламутровыми, резными, ювелирными, драгоценными губами.

Овчарка лаяла не переставая.

И Мария почувствовала, как ей грудь, шею жжет, прожигает девкин пристальный взгляд.

Девка глядела не в глаза ей! А – на шею ее.

И бросила надменно, через выпяченную, чуть оттянутую книзу перламутровую губу:

– Снимай свой хрусталь, тетка. Мне – он – понравился.

Мария, не понимая, глядела на красавицу девку, богачку.

Но уже положила, защищая жизнь свою, руку себе на грудь.

Низку Федькину, хрустальную, к шее крепко прижала.

– Как это – снимай?.. Почему…

Назад Дальше