Ярмарка - Крюкова Елена Николаевна "Благова" 8 стр.


– В рубашке парнишка родился, – врач кивнул на Белого, набирая в шприц жидкость из ампулы, – натурально в рубашке. Нож по ребрам скользнул, ничего из внутренних органов не задел. А мог бы. Крови, конечно, потерял. Ну как? Едем?

Я мялся. Белый подал слабый голос:

– Нет. В больницу я не поеду.

– А что так? Страшно у нас, что ли? – Врач-пацан уже вводил лекарство Белому в тощую, маленькую, как орех, ягодицу. – Не залечим, а подлечим. Он кто вам?

– Брат, – сказал я.

– Ну, едем, давайте, ребята! Мне некогда. Паспорт с собой?

– Я паспорт в лесу потерял, – выдохнул Белый и закатил глаза.

Лекарство подействовало.

Он уснул мгновенно.

Когда врач уехал, я сварил себе и Белому грибной суп.

Это был вкуснейший грибной суп в моей жизни. Я накрошил туда все, что только нашел дома, наскреб по сусекам: лучку и картошечки, их только две оставалось, и остатки лапши бросил из пакета; и бросил перчик черный, как хотел, и лавровый лист, и хмели-сунели; и подлил, для кайфа, подсолнечного масла, вылил все, до капли, из бутылки; и еще нашел в шкафу, в целлофане, старый рис – и тоже его в кастрюлю вывалил. А грибы вымыл чисто, чтобы червяки из них повылезли, но нет, не было в них червей, они все были чистенькие, светленькие, как мой найденыш, как Белый. И порезал на дощечке. И все – в кастрюлю огромную – завалил.

И долго, долго варил, чтобы все проварилось.

А Белый лежал в моей спальне, весь перевязанный, как солдат на войне.

Нет, ну все верно, это и была война.

Она началась, эта война, и она шла, и она шла так: у взрослых – с молодыми, у молодых – с государством, у власти – с безвластными.

Но мы были не грибы, что запросто сварить в котле, в кастрюле.

Еще не сделали такой кастрюли, чтобы нас сварить.

И я знал это. И Белый знал это.

И все мы это знали.

– Скоро грибочки-то? – спросил Белый легким, как осенняя безумная бабочка, голосом. – Я это… с удовольствием поел бы…

– Скоро, – сказал я.

И в носу у меня защипало, как от лука.

А потом мы вместе ели грибной суп.

Белый приподнимался на локте и ел. Другая его рука лежала на белом бинте поверх раны.

Я ел и смотрел на него.

Мы ели вместе. Это как будто – молились вместе.

Или – стреляли вместе.

Или – умирали вместе.

Оказывается, жизнь – это когда не по отдельности, а вместе.

Революцию тоже делают все вместе. Один никто не сможет сделать революцию.

– Ты Еретика читал? – спросил я, прожевывая грибы.

– Наизусть знаю.

И у него был набит грибами рот.

Прожевав грибы и громко хлебнув из ложки супа, он вдруг спросил напуганно:

– А это хорошие грибы, а? А мы с них – не того, а?

И я засмеялся и крикнул:

– Нет! Жить-то хочется, да!

– Вот победим… – пробормотал Белый и зачерпнул ложкой из тарелки гущи.

– Вот победим – я сам твоих ментов найду и порежу! Как грибам, им головы на хрен срежу! Ешь!

Из темно-синего квадрата окна на нас обоих смотрела осень. Одинокая осень. Она была одна, и теряла все свои грибы, и все ягоды, и все золотые листья.

Глава третья

"…чудодейственная… въ киоте, окладъ серебреной, чеканной, позолоченъ, въ венце камень яхонтъ лазоревой граненой въ золотом гнезде… около ево две бирюзы болшие въ гнездахъ серебреныхъ съ финифтью, въ цате два яхонта лазоревыхъ, третий яхонтъ червчатой, въ гнездахъ серебреныхъ съ финифтью; у цаты же на спьняхъ внизу изумрудъ зеленой въ золотом гнезде, у того жъ камени три зерна жемчужныхъ бурмистскихъ. Около венца и цаты обнизано жемчугомъ крупнымъ въ одну нить".

Опись иконы Макария Унженского и Желтоводского чудотворца, кисти Симона Ушакова, 1661 год от Рождества Христова

СХОДСТВО С ПТИЦАМИ – ПЛЕНИТЕЛЬНЫМИ И БЕЗЗАБОТНЫМИ – ГЛАВНАЯ ТЕНДЕНЦИЯ СЕЗОНА!

АГЛАЯ СТАДНЮК – НАША ГЛАВНАЯ, НЕПОВТОРИМАЯ ЖАР-ПТИЦА!

ЖЕЛТЫЕ брюки от Dolce & Gabbana, свободная ЯРКО-РОЗОВАЯ рубашка от Alexander McQueen, длинный элегантный шарф от Narcizo Rodriguez, ослепляющий переливами ОГНЕННО-АЛОГО и САПФИРОВО-СИНЕГО – вот настоящая СВОБОДА, вот настоящий ПОЛЕТ!

ЛЕТИ, БОЖЕСТВЕННАЯ АГЛАЯ!

УРОНИ НАМ СВОЕ ГОРЯЩЕЕ, ДРАГОЦЕННОЕ, САМОЦВЕТНОЕ ПЕРО!

1

– Дай сигареты, Белый!

– На. Лови!

– "Союз заключенных", да… Никогда!

– Что – "никогда"?

– Никогда они не освободят политических!

– Освободят. Если мы раскачаем режим.

– А ты веришь?

– Во что?

– Что мы его раскачаем?

– Ха!

– Наш Еретик тоже верит.

– Наш Еретик? Великий человек!

– Да-а-а… Немного пророк даже.

– Что скалишься?! Да, и пророк. Он уже много чего предсказал!

– И все сбывается?

– Да как по-писаному!

– Вон на Московской железной дороге бастуют. С лозунгом: "Деньги – рабочим!"

– А у нас?

– Что – "у нас"?

– У нас кто будет бастовать? Мы?

– Ну, мы… Ха… Мы – безработные. Мы даже не рабочие.

– А почему, почему мы безработные, ты задумался?!

– Да я только об этом и думаю!

– У Тараса вон отличная статья. Я набираю.

– О чем?

– О гламуре. О богатеях. Обо всей этой кодле рублевской. Как он в туалете на толчке сидит, журнальчик глянцевый листает – и листок – раз – отрывает – и…

– Ха-а-а-а-а!

–…и кошке в миску отхожую кладет…

У одного была налысо брита голова. У другого белые волосы стояли торчком, как стебли высохшей травы в степи. Третий мертво глядел сонным лицом в черных очках, как в черной маске. Четвертый, пламенно-рыжий, обсыпанный веснушками, как красным просом, сидел с обнаженным торсом, и на его плече огромным черным пауком шевелился набитый кельтский крест.

Все беспощадно, одуренно курили.

Дым плавал в комнате, будто лилось молоко.

Бритый выматерился. Рыжий больно двинул его кулаком промеж лопаток.

– Следи за собой!

Бритый погладил ладонью гладкое темя.

– Принц, тоже мне… Я – мужик…

– Мы все тут мужики.

– Чего! Еретик вон тоже матерится! У него мат…

– Запомни: Еретик – это не ты. Он может делать все что хочет. Он. А не ты.

– Ребята, ближе к телу, как говорил… не помню кто…

– Ги де Мопассан.

– Не дави интеллектом.

– Что застыл, как столб? Набирай дальше! И вслух, вслух читай!

– Я охрипну.

– Читай, говнюк!

– "Люди по природе своей чудовищно неравны…"

– Е-да-ты-мое, да это ж правда! Здорово сказано!

Они курили и все равно матерились иногда. Один сгорбился над старой машинкой "Москва", бил в тугие клавиши негнущимися пальцами, выкрикивал то, что печатает. Другие сыпали пепел мимо медной маленькой пепельницы – на пол, на стол. В окно были видны обгорелые доски, бревна съеденной огнем стены.

Они сидели в уцелевшей спальне Петра и работали.

Делали газету. Свою газету.

Пытались ее делать: сквозь курево, водку в наспех, зубами, откупоренных бутылках, и стопки куда-то под кровать закатились, шорох черновиков, россыпи спичек и зажигалок на мятых бумагах; сквозь свои выкрики и горький, серый, будто пепел, смех, сквозь упрямое бугренье молодых мышц под покрытой – от недоедания – погаными фурункулами кожей; сквозь блеск глаз и матюги, торопливые удары кулаком по дымному воздуху: "Так! Да! Верно!" – сквозь толщу своего ненавистного времени, куда они попали, может, по ошибке, куда их бросили, как котят – утопить, а они задвигали лапками, зашевелились, задергались, и – поплыли, поплыли, вперед.

Они и сами смутно, туманно догадывались: на черта им эта газета, и эта борьба, и эта якобы близкая революция, – а кто восстанет-то? что, нищие массы? да они не то что восстанут – они скорей в гроб лягут, чем с кирпичом в руке на дворцы пойдут! – но молодое тело и молодая душа требовали борьбы, сопротивления, приказывали – двигаться, прыгать, ненавидеть, драться. И печатать ненавидящую газету. И, быть может, если повезет, – стрелять.

Стрелять! Вот чего они хотели больше всего.

– Петька, где ствол купил?

– Да-а, спрашиваешь… Где купил, там больше нет!

– С рук, что ли?

– С ног, точнее.

– Дай поглядеть. Классный.

– "Макаров".

– Настоящий?!

– Нет, ну…

– Ну, ну. Если близко стрелять – убить из него можно.

– Кота?

– Тебя, дурень. Глаз тебе выбить. Без глаза ты жить не будешь, так? Пуля в мозг попадет.

– Обойму покажи!

– Может, тебе еще и разобрать его?

– Ну, разбери.

– Ну, давай.

– Вы, тише! Читаю! "В один прекрасный день режим неминуемо рухнет…"

– Еп вашу мать! Кто б сомневался!

– Заткни едало.

– Заткни нежные ушки.

– Давай скорее, сейчас мать придет.

Машинка тарахтела, как трактор. Курили гуще, бесстыднее. Петр встал с кровати, шагнул к окну, толкнул кулаком стекло фортки.

Свежий воздух. Как хочется свежего воздуха.

Зима, свежий холод, и дом их сгорел, и они не успели напечатать статью.

Сейчас придет мать и разгонит их.

Еще и наругает: за табак, за водку, за разбитую любимую стопочку – она из нее еще с покойным отцом после свадьбы, в Сибири, пила. Стопочки с самой Сибири сохранила, а он пьет с дружками, взял и разбил. Об стенку, что ли, грохнул? Такое крепкое, толстое стекло, как сталь.

Мария явилась. Выгнала парней. Поглядела на мусор на полу. Погорельцы и так, а эти, курильщики, смолят, еще и их оставшийся целым угол подожгут. Засучила рукава; в кладовке набрала в ведро воды. Мусор собрала в мешок, стала терпеливо мыть, отчищать дощатый, исшарканный пол.

Дружки вывалились на улицу. Петр тоже оделся. Стоял перед матерью, елозящей тряпкой по полу, дергал плечами, в черной, будто котами ободранной, кожаной куртке. Сжимал, тискал тайно в кармане пистолет.

– Мама… Я пошел, ну.

Мария возила мокрой тряпкой по полу, не глядела на него.

Он осторожно потрогал нос, потрогал царапины над лишенным зубов, пухлым ртом.

– Мама… Пошел я, слышишь…

Мария остановилась. Разогнулась тяжело. Швырнула тряпку в ведро. Вымахнули грязные брызги, обдали ей колени.

– Куда?

Будто полынью обмазали ей губы. Она облизнула их, горькие, сухие.

– Ну куда, куда… По делам.

– Какие у тебя дела?

Он смотрел на круглые, твердо-железные носки своих грязных, растоптанных берцев на военной шнуровке.

– Всякие.

– Что за компания опять была? Почему вы пьете?

– Мама, я уже взрослый. Я – могу. – Не удержался. – Ты же можешь.

Она отвернулась, заправила мокрой рукой прядь волос за ухо.

Петр глядел на ее сутулую спину.

– Ну я пойду.

– Иди.

Она не спросила его, когда вернется.

Петр вышел, тихо закрыл дверь за собой, плотно. У него уши горели. Ступив на морковно хрупнувший снег, он опять сунул руку в карман и любовно, как грудь девчонки, ощупал, огладил тяжелый, холодный пистолет.

Мария домыла полы. Старики, Лида и Матвеев, ушли погулять – оба, пошли-пошли, побрели под ручку, по снежку. Ну пусть гуляют, воздухом дышат. Голуби. Последнее гулянье, может быть. Погорельцы. Она теперь у них одна – мать, прислуга, сиделка. Вот судьба!

Она отжала тряпку, отнесла ведро в кладовку, сполоснула под ледяной струей.

Вернулась в спаленку, села к столу. Голова болела. Она опустила чугунный шар головы на руки и так сидела, прижав холодные ладони к горячему лбу.

А ты, он сказал, а ты. Ты тоже пьешь. И я тебя не укоряю – вот как это прозвучало.

Водка в лютые холода, что еще остается?

Степан тоже пьет. И может много выпить. Молодой… здоровый.

Вдруг ей пронзительно, ослепительно выблеснуло: да ведь он, Степан, из другого времени, не из ее. Из иного. Из жизни, что ей уже не прожить никогда.

Так же, как старику Матвееву не прожить – ее жизни.

Голова, голова. Так болит, раскалывается просто.

Что там у человека под черепом, внутри? Разве там живет душа?

Нет, она в другом месте живет. А в каком?

Мария закрыла глаза. Какой жизнью живет ее Петр? Куда он идет? Бежит? Ногой зацепится – упадет? Разобьется? Кто избил его? Уличные подонки, проходимцы? Или – его враги? Отомстили?

За что?

Она встала из-за стола. На подоконнике светлела недопитая бутылка. Мария взяла ее и хлебнула из горла. Водка обожгла ей десны, небо.

Водки было немного. Мария допила ее, как воду.

Поставила бутылку под стол. Сложила руки, как дети складывают в школе, за партой, и медленно положила болящую голову на руки: уложила, как сонное дитя в колыбель.

2

Сенг шел быстро, мелькал стремительно, будто черкал-зачеркивал белыми чернилами ошибки, описки бедных, безграмотных людей. Черкал-черкал! Лица замазывал! Веселый, дикий снег.

Мария бежала по улице. Она бежала на рынок.

На самый дешевый рынок в старом городе – Средной.

Если там походить, пошнырять, повынюхивать как следует, то всего можно купить по дешевке: и картошки, и моркошки, и мясца на супчик, с косточкой; и стиральный порошок дешевый, и мыло дешевое, и капусту, и творог – все на Средном можно найти. С головой, с умом только надо искать.

Ну, и своих торговок знакомых иметь, конечно. Это уже роскошь. Это – годами, жизнью дается.

И тогда ты должен только у них покупать. А не у других каких. Иначе они обидятся. И цену тебе взвинтят.

Деньги, деньги… Мария сжимала деньги в кармане. Они казались ей не бумажными – жесткими, железными. Это от холода, подумала она, я руку отморожу, надо надеть рукавицы, они в сумке.

Не надела. Пальцы краснели на морозе. Пальцы-морковки.

– Почем капустка? Вилочек?

– Ах, пришла! Пришла-а-а-а, хозяюшка моя… Тебе – подешевле отда-а-ам…

Мария заталкивала вилок в сумку. На миг он показался ей отрубленной ребячьей головой. Полоска пота прошила ее спину.

Дальше пошла. Тяжелая капуста, как каменная.

Вошла под своды рыночного казарменного павильона – почти церковные, почти тюремные.

– Мясо почем? Это?

Торговка тоже знала Марию. С готовностью завертела перед носом Марии огромной вилкой куски, кусищи, кусочки: с жиром, без жира, даже вырезку тяжело приподняла, хотя знала – Мария берет что подешевле, это дорого для нее.

Мария косилась на рыже-кирпичные куски с мраморными, грязно-желтыми прослойками старого жира; и еще левее, вбок, на сваленные в кучу обрезки.

– Что вы, дорогая моя! Дамочка!.. Это ж обрезь для котов, собак! У вас есть кошечка? Собачка? Может, им возьмете?

– Мне на щи, – с трудом на морозе, отверделыми губами, вытолкнула Мария. Глядела на руки торговки, по локоть укутанные в грязные, в мясных кровавых пятнах, утром еще, наверное, белые, нарукавники. На пальцы, белыми жирными сосисками торчавшие из обрезанных черных перчаток.

– На щи, лапочка?! Так вот же на щи! – Торговка приподняла на вилке кусок лопатки. – Просто даром отдам!

Мария усмехнулась.

– За сколько?

Торговка бесстыдно сказала цену. Мария повернулась, чтобы уйти. Торговка крикнула ей в спину: "Стой! Сбавлю…" Мария вернулась, отдала деньги, баба протянула ей мясо в пакете, довольно сунула деньги в карман фартука, толстый живот радостно колыхнулся. Игра рынка была сыграна. Обряд исполнен.

Мария купила все, что надо было для щей. Щи – это еда на три, а то и на четыре дня, если сварить в большой кастрюле. Всем хватит: и Лиде, и Василию Гавриловичу, и Петьке, ну и ей останется.

С некоторых пор заметила она за собой: ей все меньше хотелось есть. Равнодушие такое наступало – к стряпне, к еде, к насыщению. Она вроде бы все время была сыта. "Может, похудею? – подумала насмешливо. – Степану буду больше нравиться. Они, молодые, худых любят".

Внезапно, когда погружала в сумку сетку с картошкой, подумала: а ведь не одна она у Степана, жена не в счет, ведь молоденькие у него наверняка есть.

И эта мысль почему-то ни горя, ни злобы не принесла с собой.

А – только жалость, тоску странную, точащуюся, будто горячий восковой ручей, из-под души-свечи.

Пламя бьется, тлеет… воск еще течет… льется…

"Федины свечи, да, Федины свечи… Огонь, любовь его… одинокая…"

– Спасибо, хорошая картошка у вас! – сказала она вслух.

Мозг молча считал оставшиеся деньги.

– А как жи-и-и! – запела торговка празднично. – Из Лукоянова-а-а! Самая-пресамая! Лучче не быват! А ищо свеколки возьмешь, деушка?

Мария видела: они с торговкой ровесницы.

– Какая я девушка. Ну, пару свекол давайте.

"Она меня на "ты", а я ее на "вы". Здорово. Значит, сварю не щи, а борщ. Или – сварю свеклу и на терке потру. С чесноком. Лиде удобно есть будет. У Лиды зубов нет ведь совсем".

Отошла от овощных рядов. Задрала голову. Такой мороз, а торгуют на улице! Как всегда! В павильоне все забито, мест не хватает. Едут, едут на рынок – из сел, из деревень, из хуторков забытых. Везут, что сами вырастили, вынянчили. Везут – продавать.

Поежилась; вспомнила: власти приказ какой-то издали – к такому-то году в городе рынки уничтожить.

А что оставить? Дорогие бутики? Глянцевые супермаркеты, где все стоит бешеных, немыслимых денег?

Деньги, деньги, деньги…

"Лю-ди гиб-нут за-а-а мета-а-а-алл!" – вспомнила она, как истошно, дьявольски корчась, изображая черта, пел там, в Сибири, высокий как каланча дядька на концерте в нетопленом городском клубе, куда пошли они с Игнатом: молодые, веселые, развлекаться хотелось. Танцев… концертов.

Люди гибнут за металл. Люди гибнут за металл. Люди гибнут…

– Газета "Друг народа"! Покупайте газету "Друг народа"! Последний номер! Ее закрыли уже! Запретили! Газета "Друг"…

Мария сделала по притоптанному, усыпанному шелухой семечек снегу шаг к лотку с газетами и журналами. Газетчица, замерзшая как сосулька, била рукавицей в рукавицу, будто бурно аплодировала кому-то на морозе. Ее лицо было обмотано черным траурным платком.

– "Друг народа"? – Марии понравилось название. Такое ласковое, мирное. – Почему ее запретили?

– А потому что там всю правду про нас писали! – зло, весело крикнула газетчица. И опять Мария поняла: они с газетчицей ровесницы. Одного времени. Одной закалки. Может, тоже в школе когда-то работала. – Тут про погром этот!

– Про погром?

Мария протянула газетчице деньги. Та сдернула зубами рукавицу, одной рукой, как циркачка, ловко отсчитала сдачу и тиснула газету и мелочь в руки Марии.

На плохой бумаге, желтой, шрифт еле читался.

– Ну да! Про погром! У нас, здесь, на Средном! А вы разве не знаете?! Да весь город гудел! Позавчера! Как это вы не знаете! Ну тут и было! Весь рынок стонал! Бабенки наши еле спаслись!

– А что было-то? – Мария заталкивала газету в сумку, поближе к картошке.

Назад Дальше