– Да восточных эти сволочи били! Фатиму насмерть забили! Цепями… Я вот в трауре! – Газетчица поддернула рукавицей черный платок на щеке. – Фатимка – моя подружка была! Подруженька! Мы с ней… – Хлюпнула носом, выдохнула, и Мария по запаху поняла – пьяненькая. – Мы-ы-ы-ы… Тут все, – стукнула рукавицей по разложенным на столе газетенкам, – вся правда, вся-а-а-а-а…
Мария повернулась и пошла прочь. За ее спиной взвился к серому, в мохнатых снеговых тучах, небу бабий цыплячий крик:
– "Друг народа"! "Друг народа"! Последний номер! Последний…
Когда пришла к сгоревшему дому – почтальоншу у пожарища увидела.
И почтальонша увидела Марию.
Пошла к Марии, ковыляя по наметенному снегу, протягивая в руке ей – бумагу.
– Письмо? – крикнула Мария и поставила на снег тяжелую сумку.
– Хуже! – сквозь ветер и снег крикнула в ответ старая почтальонша. – Кажись, из суда! Видимо так, повестка! А вы что, сгорели, что ли? Да-а-а-а… А жители-то где?
– Двое у меня, один в сарае живет, костер там жжет, другие… ну, наверное, по родным да по друзьям расползлись.
Холодными, морковными пальцами надорвала конверт со штемпелем суда их района. Снег лепил, заклеивал, зачеркивал белыми чернилами жалкую бумагу.
Мария разобрала: Петру повестка, в суд.
Спина почтальонши уже качалась, исчезала в белом косом, ледяном ливне.
– Что натворил, – глухо сказала сама себе Мария, – что, что…
Сзади воскликнули:
– Машер!..
Возвращались домой старики. Нагулялись в погодку, когда добрый хозяин из дома собаку не выгонит.
Собаку. Она вспомнила черного слюнявого бульдога у богатеев в особняке.
– Я вам сейчас щей наварю, – сказала Мария, обернувшись к подбредающим старикам, глотая снег со щек, слизывая, как слезы.
3
В коридоре суда на старых стульях сидели люди. Смотрели себе под ноги – на облупленный, как яйцо, линолеум, на свою обувь, у кого дорогую и новенькую, у кого разношенную. Смотрели поверх голов, в никуда. Только в лица друг друга смотреть не хотели, боялись.
Мария тоже села на стул. Он скрипнул под ней, и пошатнулись ножки.
"Сейчас упаду, как клоун".
До нее дошла наконец очередь.
Секретарша высунула мордочку ежика, повела носиком в воздухе: о, полно еще народу!
– Проходите!
Мария, как в черную прорубь, в полынью, шагнула в кабинет.
Ей навстречу из-за стола поднялось и пошло, надвигаясь, громадное, лощеное, блестящее, смуглое, кудрявое, толстое, громкое, румяное, и запах резкого и веселого мужского парфюма ударил в лицо, чуть не сбил с ног.
– Вы по повестке? Ваша фамилия?
Лощеный, рослый и толстый судья, светясь румяными, как после бани, щеками, весело глядел на нее, и маленькие поросячьи глазки его хитро искрились.
Он что-то поискал в бумагах на столе, потом опять глянул на молчащую Марию.
– Фамилия? – не роняя веселого, улыбчивого тона, спросил судья.
– Я не… Я за сына пришла. Вот. – Она протянула судье повестку. – Он сейчас не может. Я – мать.
Знакомым, очень знакомым было круглое, румяное лицо судьи. И эти густые, темные, уже присыпанные солью седины кудри – тоже.
Судья повертел в руках, поизучал повестку.
– А-а, – сказал он, тоже внимательно, пытаясь узнать, глядя на Марию. – Да, дельце. Я буду вести ваше дело. Вашего сына. Наделали они хорошего. Он и дружки его. Убежали. Думали, не найдут. Вот – нашли.
– Что? – Рот Марии пересох мгновенно.
– Избили до полусмерти мужчину. Мало того – избили. Сняли куртку хорошую, часы. Бумажник вытащили. В бумажнике – много денег было. Пострадавший выжил. В больнице дал показания… запомнил приметы. Ну, это уже наше дело, как мы их нашли. Двоих. И вашего сына – третьего. Он был зачинщик избиения… и грабежа. И, что совсем плохо… пистолетом угрожал.
– Пистолетом? – Мария не услышала своего голоса. – У него… нет пистолета.
– Значит, он взял где-то чужое оружие. Мужчина… – Судья вздохнул. Погрустнел. Видно было, что ему не хотелось говорить. – Не умер. Но остался калекой. Серьезным калекой. Хуже всего то… – Подобрал губы подковкой. – Что пострадавший – племянник вице-мэра. Вот как тут теперь быть? Вы – мать, я понимаю…
Мария узнала его.
И в этот же миг, когда ее лицо высветилось: вспомнила! – он тоже узнал ее.
– Марья Васильевна, Господи…
Она закрыла лицо руками.
– Виталий Власьевич…
– Ай-яй-яй, Марья Васильевна, ай-яй-яй, сколько лет, сколько зим… А вы совсем не…
– Изменилась, все мы изменились, – Мария тронула себя обеими руками за волосы – теплая шапка лежала у нее в кармане куртки. – Как ваш сынок? Уже, наверное, семья… и преуспел?
У Марии в школе когда-то учился его сын.
– О, спасибо! – Судья снова повеселел, расплылся в улыбке, приподнявшей холмики румяных, как у девушки, щек. – Да, женился… И дом свой, я сам ему выстроил, и я уже дедушка, внук у меня… И работа хорошая… в банке работает… в серьезном… Господи, да Марья же Васильевна! Вот ведь как довелось… Не думал, не гадал…
Мария тянула его сына, глупца, за уши, чтобы он только окончил школу. Сама сочинения ему писала. Оценки натягивала. Жалко ей было богатого, толстого, беспомощного парня. "Тоже ведь живой, и жить будет, жить должен, даже такой дурачок", – думала тогда она.
Папаша, вот этот, да, Черепнин, она вспомнила фамилию, был ей благодарен: совал в кулак денежку, дарил коробки конфет. Конфеты она относила разбитной бухгалтерше с алмазиками в ушах, с которой водку пила; деньги брала, они с Игнатом на них жили, везли семью.
– Как же это так, а?.. Вот ведь история… – Судья потер ладонью яблочную щеку. – А здоровьишко ваше-то как, а?.. Все в порядке?.. Я вот тоже не жалуюсь… Женушка моя – нотариус, мы оба хорошо зарабатываем… Неплохо, она тысяч сто в месяц имеет, у меня здесь знаете зарплата какая?.. пятьдесят шесть… Недавно на Лазурный берег летали!.. Чтобы посмотреть… на наших, ха-ха, мафиози, правда ли, что они весь Лазурный берег скупили… Вы знаете, и правда, ха-ха-ха-ха!..
Секретарша с мордой ежика удивленно, с интересом, слушала.
Зачем он мне все это говорит, устало подумала Мария.
Она глядела на Черепнина пустыми глазами.
Судья поглядел на ее старые зимние ботинки, с вывернутыми носками – и оборвал смех.
– Н-да… Сынок-то ваш… Что же делать? Дело ваше поведу я, да… – Он потер ладонью о ладонь. Взглянул искоса, и Марию ужалил острый выблеск маленьких, умных свинячьих глазок. – Конечно, из любого положения найдется выход… Да-а-а-а… Но придется…
Он встал к секретарше спиной.
Мария глядела на его руки. На его пальцы. Они пошло, нагло, недвусмысленно, жирно потерлись друг о дружку.
– Особенно – адвокату…
"Но и тебе тоже. Да, и адвокату. И еще кому-нибудь. А секретарша – его любовница, значит, и ей тоже", – бились в висках, как кровь, бешеные мысли.
– Он недавно сам весь избитый домой пришел. Весь. Живого места не было. Еле отлежался. Зубы выбили. Нос перебили, – пусто, тихо сказала Мария.
– А-а, – судья пошарил в кармане черного пиджака из дорогого, с серебряной ниткой, сукна. – Ну, видите… какой он у вас неблагополучный. Нос-то – вправили?
– Вправили.
"Что я здесь делаю? Надо встать и уйти".
Ноги стали ватными, тело обмякло, не слушалось.
– Ну вот видите. Ну вы поняли меня, Марья Васильевна? Да?
– Я поняла вас, Виталий Власьевич.
Он розово, довольно осклабился.
Жизнь человека дорого стоила, он знал это. Никому не хотелось сидеть в тюрьме.
Того, кто наворовал тьму-тьмущую деньжищ, убивая, обманывая и предавая, и купил себе замок на Лазурном берегу, не судили и в тюрьму не сажали. В тюрьму сажали вот таких – несмышленышей, волчат, возомнивших о себе, что они – тоже люди. И могут все. Даже побить племянника вице-мэра.
– Но пусть сынок ваш тоже все-таки придет. Вместе с вами. Я хоть на него погляжу. – Судья опять глянул остро, искоса. – Так когда вас ждать, Марья Васильевна?
"Хочет скорее. Алчный. Привык".
– А телефончик ваш можно?
– У меня нет телефона. Мой дом сгорел.
Поросячьи глазки блеснули.
– Где же вы живете?
– У себя. Две комнаты остались целы.
– И сотового – нет?
Мария развела руками.
– Ну, вы как во времена Пушкина. – Хохотнул. – Тогда вот вам моя визитка. Звоните. Чем скорей… – Он развел пальцы в стороны, его толстые ладошки были алые, как его щеки. – Тем лучше.
4
Около их сгоревшего дома высилась сиротливая серая церковь с длинной, как худая девчонка, колокольней. Почему серая? А давно не белили.
И купола были не золотые – а зеленые. Зеленая краска ведь дешевле, чем позолота.
В церкви работали реставраторы. Совсем недавно тут, под сводами, располагался читальный зал библиотеки, и железные и деревянные перекрытия были забиты старыми газетами и журналами. Перекрытия разобрали. Внутренность церкви напоминала разбитый молотком скелет.
Службы шли в церковном подвале.
Там, под сырым потолком, поставили алтарь, быстренько самодельный иконостас водрузили, и старушка сидела, как водится, свечки и крестики продавала.
Крестики валялись на черном сукне, как золотые рыбки.
Около икон, и писаных и лубочных, трещали свечи, нагорали.
Мария зашла сюда вечером. Щи она сварила на буржуйке. Старики опять плакали от радости.
Они теперь все время отчего-то плакали. Пожар этот им будто глаза выел. Как резаный лук.
Петр куда-то исчез, провалился. Обедать не пришел.
А теперь вечер, и зачем ей эта церковь?
Она батюшку тут знала, его звали отец Максим. Он был похож на светлый, молодой, золотой одуванчик. Всегда улыбался.
Однажды Мария тут всю службу простояла. Старушки и две молоденьких девочки в шелковых платочках смешно, фальшиво пели на клиросе. Мария не ощущала никакой благодати, ей только нравилось, как горят, потрескивают свечи.
На задах этой церковки обитал в подвале Федор, и она думала: вот он тоже свечи любит, жжет.
И сейчас она тоже купила свечку. Озиралась, куда бы, к какой иконе поставить.
Поставила – к Николаю Чудотворцу.
Николай был лысый, с белыми пушистыми волосами вокруг медной лысины, с большими светлыми печальными глазами. У него на одежде были нарисованы черные кресты. На ладони Николай держал такой маленький, как тортик, городок – с башнями, с церквями, с кремлями.
Мария поспешно, стыдясь, перекрестилась. Священник пробасил: "Мир все-е-е-ем!" Старушки закрестились тоже быстро, торопливо, как на пожаре.
Когда служба закончилась, все подходили целовать большой крест, его держал священник, и Мария сначала застеснялась, подом все-таки подошла. Я как бабушка совсем, вот уже и крест целую, подумала она, когда губы ощущали холод стального сплава и тепло чужих губ.
Народ рассосался. Священник не уходил, Мария тоже, и они смотрели друг на друга.
Он знал эту женщину. Она тут у них рядом дворничала.
– Отец Максим, – сказала Мария быстро, полушепотом, – можно я вам…
Священник внимательно, спокойно глядел. Золотые пушистые волосенки его лучились, дыбком стояли над головой.
– Грешна я, отец Максим, двух мужчин люблю.
– Прямо так двух?
"Смеется, что ли?"
Священник и правда улыбался.
– Прямо.
– Один из них – муж тебе?
Мария помотала головой.
– Не мужья. Я – вдова.
Священник вздохнул длинно, тяжело. Улыбка, как бабочка, слетела с его лица. Он поднял руку, и Марии на миг показалось – он ее ударит. За грех.
– Кайся, дочь моя. Кайся. Ко мне в субботу на исповедь приходи. Только два дня не ешь перед этим. Очистись. И помолись.
– Отец Максим! – Мария вскинула голову. – Я молиться не умею.
– Как? Совсем?
Мария смотрела в изумленное, даже детски нежный рот чуть приоткрылся, лицо священника, на русую бородку, на золотой пух волос. "Святой, а я грешница. Да какой святой? И мясцо в пост ест, и исповедниц по ручке гладит, а то и по плечику, по груди. Кто – святой? Бог на иконе?"
– Никогда не молилась? Сердце твое очерствело…
Мария отвернула голову. Они стояли в подвале, как первые христиане в катакомбах.
– Нет. Не очерствело. Сердце мое живое.
Повернулась. Прочь пошла.
Еще немного постояла у церкви, на свежем воздухе. Снова мел легкий снег. Работы завтра утром будет много, с тоской подумала Мария.
Сзади услышала голоса. Один был голос отца Максима. Другой – мужской, неизвестный. Мария не двигалась, не уходила, слушала: уши слушали сами.
– Как твои?
– У меня мои шестеро, все, вон, в "буханке", сидят. Что Ник?
– А что – Ник? Деньгами до затылка обложился, а ни гроша реставраторам не заплатил. Тысячу рублей – за помывку стен всего храма! Насмеялся просто! Они и сбежали. Плюнули, прямо на пол храма, я сам видел, и сбежали. Сейчас новые просятся, из области. Так же обманет. Сначала, мол, дело! Сделают, наивные… а денег – шиш.
– Да, Ник силен бродяга.
– Ну тебе, с шестерыми, хоть квартиру-то дал.
– А попробовал бы не дать, с шестерыми. Да я, да матушка. Восемь нас. Когда хату-то дал – я во славу его литургисал!
– Ха, ха, ха…
Мария не слушала смех двух попов. Быстро ступила со света – во тьму, в снежную заметь. И пошла, почти побежала. Успела понять: "Ник" – это владыка Николай, митрополит. Шестеро детей у попа! Вот молодец! Настрогал! А у нее только один… остался. И тот куда-то пропал. Зачем пистолет? Почему – пистолет? Где купил? На что, нищий пацан? Украл?
Перед сгоревшим домом мотался, маячил мужик, ходил туда-сюда, поднимая плечи, втягивая голову.
– Степан! Ты что…
– А ты – что?! – Он зло кивнул на черные пожарищные доски. – Не пришла! Не сказала!
– Ты сам долго не приходил.
Он обнюхал Марию, как пес.
– От тебя пахнет ладаном.
– Церковью пахнет, – она усмехнулась. Снег бил по губам мягкой лапой.
– Церковью? – Светлые глаза вспыхнули презрительно, губы изогнулись в молодой насмешке. – Ну, Машка… Рановато…
– В самый раз.
– Ну, не обижайся. Я не хотел. – Взял крепко ее за локоть. – И так ты тут живешь?
Кивнул на живой угол дома.
Окна горели: в комнатах сидели ее старики, ждали ее.
Он не мог ей сказать: приходи, живи у меня. У него был тоже чужой, съемный, тайный от жены угол. И была своя жизнь. Не ее. Мало ли кто туда к нему приходил.
– Погоди, я зайду, посмотрю, все ли в порядке.
– А потом – ко мне?
– Потом – к тебе. – Обернула к нему лицо, спокойное, жесткое, честное. – Если тебе надо домой, ночью, к жене – иди. Меня у себя оставишь. Я высплюсь. Встану в пять, все у тебя приберу, все…
– Давай скорей! – крикнул Степан, когда она уже шла к дому по протоптанной в белом снегу черной тропке.
Она, не поворачиваясь, махнула рукой, будто собаку отгоняла.
– Старички вы мои, дорогушеньки!..
Они слезно, умильно глядели, беззубо смеялись, ловили ее руки. Василий Гаврилович сдавленно вскрикивал: "Машер!.. Машер!.."
– Ой, щи такие… Наваристые…
– Солнышко, спасибо тебе, ой, спасибо…
– А Гаврилыч буржуечку натопил, дровишек насобирал во дворе… видишь, как тут у нас тепло… Видишь, Бог оставил нам крышу над головой… Видишь…
– Вижу, – сказала Мария. У нее щекотало в носу, глаза наливались ртутной, влажной слепотой. – Петя не приходил?
– Петичка?.. Нет, Петичка не приходил, не-е-е-ет… Загулял… Дело молодое… Девочка, может…
Мария вышла в снег и тьму.
Степан поймал ее в руки, как рыбак – большую рыбу в белом ручье.
– Степа, – выдохнула она ему в ухо. – Степа, Петр пропал. На него повестка. Они с дружками мужика избили и ограбили. Я уже была в суде. Там… знакомый судья. Он денег от меня хочет.
Степан крепко, как в клещах, держал ее.
– Погоди. Без истерик, – сказал он тоже ей на ухо. – Не дергайся. Петька не пропал. Он делает дело.
– Какое?
Их лица стояли друг против друга – пламя и пламя.
– Для меня, – коротко, жестко кинул он.
Грудь и спина соприкасались, потом горячо, жидким железом, сливались, потом слоились, расклеивались, утекали из-под рук по простыням; нет, по холодному, ночному снегу. Ноги вздергивались, смешно и гадко, потом опять опускались, гнулись, как резиновые, будто в них, под плотью, не было костей. Тело казалось то поганым, то святым. Шея горела – так горело бревно на пожаре, бревно стены их бедного дома. И губы ходили, ходили по горящей древесине, ощупывали головни, вбирали пепел, хватали на лету золотые искры.
Пожар! Да, это шел пожар. Им было его не остановить. Горело все: и ступни и колени, и лодыжки и соски, и животы и ягодицы тоже горели, выпуклые, обжигающие, и огонь перетекал с них на жалкие тряпки, на примятые, потные подушки. Огонь перекидывался с верха на низ, с низа – на верх, и пылала узкая щель, и горел факелом, вздымаясь, черно-красный брус. Щель разевалась, распахивалась в никуда, и горящий брус падал в нее, рассыпаясь на звонкие мелкие искры, на сумасшедшее кружение, превращаясь в хриплогорлый крик, в пылающий выдох.
Огонь ненавидел живую плоть и сжирал ее, не оставляя следа. Руки, ноги, спины и животы бесились, прощаясь с миром, а глаза – плакали, пытаясь соленой водой залить беспощадность гибели.
Но – гибли, гибли живые, гибли два жалких тела в снежной тоскливой ночи, стыдясь своих выступов и впадин, прижимаясь теснее внутри последнего костра: и глаза вытекли слезами, и локти и пятки обуглились, уже – кости горят…
И – пепел в мешочек, чтобы на груди носить, никто не соберет…
– Ма-ша… Ма-ша…
– Ну, все… Все-о-о-о-о…
Потные, перепутались ногами, бедрами, локтями, как осьминоги. Один живой комок. Одна жизнь, а сейчас разлепятся, и станут – две.
Одинокие.
Раскатились по сторонам кровати. От голых тел в холодной комнате шел лютый жар.
– Где я денег возьму на Петьку?
Его поразило, что она об этом говорит – сейчас.
Лицо в подушку уткнул.
А подушка возьми и свались на пол.