Был у него - кажется, во втором классе - один враг; во врагах, впрочем, у него никогда не было недостатка, и Вальдемар был просто злейшим его врагом. Вот этого-то врага Роберту и удалось нейтрализовать благодаря арифметике, по крайней мере на некоторое время. В один прекрасный день Вальдемар отколотил Роберта и с тех пор избивал его регулярно, как только кончались занятия. Причин к тому, собственно, не было никаких, и потому Роберт не мог придумать ничего лучшего, как защищаться, пока хватало сил, плохо ли, хорошо ли, работая кулаками, глотая кровь и слезы. Но победа всегда оставалась за Вальдемаром, и Вальдемар стал являться Роберту в ночных кошмарах.
И вдруг пришло неожиданное избавление. Оно исходило от учительницы, фрейлейн Бомеслейн. Три раза в неделю фрейлейн Бомеслейн занималась с ними на последнем уроке арифметикой. Однажды в среду она ввела новый метод: за пятнадцать минут до конца урока она объявила, что сейчас задаст длинный пример со сложением, вычитанием, умножением и делением; каждый будет считать в уме, а кто первый решит, подойдет к ней и скажет ответ на ухо - если он правильный, можно уходить, только тихо и быстро.
Роберт никогда не проявлял особого усердия к арифметике, он был одним из средних, а на этот раз и вовсе считал кое-как, потому что предвкушал удары Вальдемара. Но, увидев, как Эльзхен Пиль, едва кончился длинный пример, подхватила свой ранец и с торжествующим видом выскользнула из класса, он вдруг прозрел. Вечером и на следующий день его сестрам пришлось задавать ему бесконечные устные примеры, и, когда он отвечал, в его голосе звучал не только страх, но и надежда. В пятницу он ушел с урока фрейлейн Бомеслейн раньше многих других.
В дни, когда не было арифметики, Вальдемар колотил Роберта сильнее, чем прежде, но он и сам чувствовал, что в его системе образовалась брешь. Он складывал и вычитал теперь на последнем уроке со всей страстью преследователя, в то время как Роберт умножал и делил с лихорадочностью загнанного зверя. Все остальные ребята в классе считали с новым подъемом - ведь их ожидала награда: захватывающее зрелище, от которого жаль было отказаться. А фрейлейн Бомеслейн с восторгом рассказывала коллегам о преимуществах новой методики и однажды даже вступила в негромкий, но решительный диспут с самим директором, пришедшим на ее урок и усомнившимся в педагогичности такого педагогического приема, который, по его выражению, приводит к высоким показателям учебы, суля скорейшее избавление от нее.
На самом деле, как вскоре заметил Роберт, он ничего не выиграл. Правда, тяжелые кулаки Вальдемара не так часто, как раньше, гуляли по его спине, но ломать голову над решением сложных цифровых загадок, которые с приветливой улыбкой, ничего не подозревая, предлагала их вниманию фрейлейн Бомеслейн, было едва ли не большей мукой.
Роберта не радовала победа, и он прибегнул к средству, воспоминание о котором и тридцать лет спустя заставляло его краснеть от стыда. Он стал задабривать своего врага. Он приносил ему жертвы, откупался оловянными солдатиками, мячиками и лимонадом. И Вальдемар повел себя как прирожденный владыка. Он принимал дары, ничего не обещая. Но оставлял своему рабу надежду. Он избивал его теперь не регулярно, а только так, время от времени, без всякого расписания, как бог на душу положит, хотя и чувствовалось, что до бога долетает фимиам жертвоприношений. Он принимал дары, но делал вид, что неподкупен. В конце концов он оставил в покое тело Роберта, но, увы, не его душу. Он терзал его угрозами телесных мук. И если до сих пор он находил удовольствие в публичной пытке, то теперь его прельщало тайное издевательство. После нескольких дней, а иногда и недель сомнительного мира он говорил Роберту без свидетелей и как бы невзначай, что завтра, пожалуй, пора. Для Роберта наступали часы мучительных раздумий - он рассматривал свои скудные богатства и определял их ценность с точки зрения врага. Враг стал разборчив: теннисный мячик уже не склонял его к миролюбию, пирожное "наполеон" давно не насыщало. Роберт был у него на том положении, на каком повелитель всегда стремится держать своего раба, - совершенно подавлен и все-таки еще в силах развлекать и кормить.
Но тот, кто совершенно подавлен, размышляет не только о том, как умилостивить повелителя, - он мечтает о свободе, а поняв, что одни мечты ни к чему не приведут, ищет путей, чтобы ее обрести.
Сперва Роберт мечтал о смерти Вальдемара - от скарлатины или дифтерита. Раз Эльзхен Пиль умерла от аппендицита, то почему бы не случиться такому и с Вальдемаром? Но надежда была так слаба - его враг отличался завидным здоровьем.
Потом Роберт стал мечтать об учителе, который бы сам обо всем догадался и положил конец этому безобразию. Роберт задавал себе вопрос, как помочь учителю сделать такое открытие; но и от этой мечты пришлось отказаться, он так и не придумал никакого способа да и не знал ни одного учителя, от которого можно было бы ждать такого чуда. Но шагом вперед было уже то, что он начал раздумывать и о своей роли в освобождении.
Он мечтал об ошеломляющих ударах и о страшном оружии, с помощью которого навсегда повергнет во прах своего врага. Но сколько бы раз он ни швырял Вальдемара на землю в своем воображении, кулаки Вальдемара не становились от этого менее тяжелыми. И дело всякий раз кончалось тем, что Роберт вновь решал расстаться то со своей губной гармошкой, то с пригоршней пфеннигов, добытых из дедушкиной копилки.
Но вот однажды после длительного перемирия, пахнущего порохом, Вальдемар подошел к нему, скрестив руки на груди, поглядел в упор, словно ведьма на Гансика, и отошел, не сказав ни слова. Тогда Роберт понял, что час его снова пробил, но он понял еще и другое - с этим пора кончать.
Пока фрейлейн Бомеслейн распространялась о красотах родной природы и расхваливала Рейн, на берегу которого она родилась, Роберт не сводил внимательных глаз с затылка своего врага - твердого затылка с курчавыми волосами - и видел, что Вальдемар пригибается, прячась за спину сидящего впереди, как только фрейлейн Бомеслейн задает какой-нибудь вопрос.
Когда дверь за учительницей закрылась, поднялся обычный галдеж; все было как всегда. Но Роберт вдруг вышел вперед и встал у парты, за которой сидел Вальдемар; засунув руки в карманы, он долго молча глядел на своего врага, пока наконец тот не поднял глаза; в классе воцарилась тишина. Роберт сказал:
- Нам надо поговорить. К двум часам придешь на Зонненвег к кривой березе… А вам там толпиться нечего - мне надо много места. Смотри не увиливай!
Роберт вернулся к своей парте и сделал вид, что не слышит свирепого пыхтения Вальдемара и перебранки болельщиков, тут же разделившихся на две партии - одни требовали, чтобы Вальдемар, не откладывая, намял бока Роберту, другие придерживались мнения, что надо соблюдать условия вызова.
Хотел того Роберт или не хотел, его распря с Вальдемаром снова стала публичной, она вышла из подполья; но что-то здесь в корне изменилось: несмотря на все прежние поражения Роберта, исход ее не был предрешен.
По пути из школы домой его осаждали ребята: они хотели дознаться, что он задумал против этого чурбана - узнал какой-нибудь полицейский прием? Выкопал волчью яму или, может, еще что? Нет, правда, ну что, скажи!
Роберт отвечал односложно, неопределенно, да и что ему было отвечать? У него не было ни плана, ни оружия; он просто сделал решительный шаг, необдуманный решительный шаг.
И хотя сто раз было доказано, что с Вальдемаром не сладишь, он больше его не боялся. Он пообедал и сделал уроки, а потом пошел на Зонненвег.
Многие мальчишки были уже там; они нехотя согласились отойти на сто шагов от поля боя. Одни сидели по краям канавы, другие взобрались на деревья, и все вглядывались вдаль - вот-вот на том конце Зонненвега появится Вальдемар.
Роберт сел под кривой березой и прислонился спиной к ее стволу; он закрыл глаза и, казалось, спал. Прислушиваясь к отдаленным голосам зрителей, он задавал себе тот же вопрос, который задавали они: что будет?
Он знал, что ему не победить Вальдемара, но он знал и другое: на этот раз у него есть более мощное оружие, чем слабые руки, на этот раз его врагу придется повергнуть на землю нечто большее, чем тщедушное мальчишечье тело. И он знал также, что Вальдемару это не под силу - ни Вальдемару, ни кому-либо другому.
Они ждали целый час, и понемногу настроение ребят изменилось. Устав ждать, они начали играть в Виннету и Олдшэтерхенда и совсем забыли про Вальдемара. Роберт был Виннету, и, когда Вальдемар на другой день сказал, что его не отпустили из дому, ему никто не поверил, поверил только Роберт, он сказал это вслух и протянул Вальдемару руку. С той минуты он и в самом деле стал Виннету, и Вальдемар никогда больше этого не забывал.
Зонненвег давно уже не похож на охотничью тропу; следы индейцев залиты асфальтом, на месте кострищ трапперов стоят небольшие домишки. Береза уступила место телефонной будке, но улица по-прежнему зовется Зонненвег.
Она находится на северо-западной окраине города, в поселке, расположенном вдали от заводских кварталов и от крутого северного берега Эльбы. Когда ветер дует в сторону моря, над садами стоит запах дыма, когда он дует с юга, то доносит гудки пароходов, а когда пригоняет дожди и туманы с запада, в воздухе пахнет морем.
Роберт любил этот город, хотя и знал обо всем, что творилось некогда в его стенах, и обо всем, что в них может еще произойти. Он любил его, и любовь эта была тайная, тревожная, почти запретная. Над этим городом простиралось небо его юности.
О наводнении и последствиях этого наводнения в районе ничто не говорило, и все-таки Роберт сначала поехал сюда: здесь жила его мать. Когда он вошел в кухню, она сказала:
- Вот как хорошо! - и сняла с плиты кастрюлю, которую только что поставила на газ. - Надо добавить еще картошки, сейчас почищу. А может, сделать тебе пока бутерброд?
Мать обрадовалась фотографиям внука, которого знала все еще только по карточкам, и спросила про Веру - как всегда, сухо, потому что родители Веры были католиками.
Она жаловалась на дороговизну и ругала Аденауэра, тоже католика, и тех, кто распорядился провести над ее участком высоковольтную линию, - теперь только и жди помех в телевизоре. Костюм и ботинки Роберта ей понравились, но сам он чересчур уж худ, правда, он и всегда был таким - в точности как его отец. Потом мать спросила о том, о чем спрашивала всякий раз, увидев Роберта, - получил ли он наконец звание доктора, и, как всегда, огорчилась, когда он отрицательно покачал головой. Она просто отказывалась понимать, как это человек, который так поздно пошел учиться и так долго мучился, чтобы получить высшее образование, ограничился сдачей государственных экзаменов, и пеняла ему, что по его вине не может с триумфом заявить знакомым: "Мой сын получил "доктора"!"
- Придется уж тебе довольствоваться тем, что у тебя сноха доктор, - тоже, как всегда, ответил Роберт, - но я хочу тебе сделать одно предложение: в тот день, когда ты напишешь мне, что кто-нибудь из ребят с вашей улицы стал студентом и отцу его при этом не пришлось выбиваться из сил, в тот самый день я еще разок подумаю о защите.
Мать отмахнулась, она слишком давно жила на этой улице.
Роберт пообедал с матерью и ее угрюмым третьим мужем, который наверняка был хорошим человеком, но больным и на редкость неразговорчивым. Кроме суждения о преимуществах табака "ХБ" перед "Урожаем № 23", от него так ничего и не удалось добиться…
Вот шурин Роберта, Герман, был совсем другим человеком, во всяком случае по вечерам. До обеда он спал, и вместе с винными парами испарялась большая часть его пугающе предприимчивого духа.
- Наводнение! - воскликнул он, сидя с Робертом в задней комнате своей пивной на Реепербане и уже пропустив для подкрепления стаканчик-другой. - Тебе-то что! Для тебя это так, ерунда, дерьмо. Прошу прощения, ты у нас человек образованный! А вот мы и в самом деле оказались в дерьме: три дня национального траура, ни пфеннига не заработаешь, а налоги дерут… Им-то что!
В газете было фото, как там этих бедолаг хоронили. Народищу! Конечно, тут бы в самый раз и залить свое горе, да ведь нельзя - национальный траур! А дождь! Я вообще сделал наблюдение - как кого хоронить, уж обязательно дождь зарядит. Я и сам, помню, произнес как-то надгробную речь. Ну, брат, и здорово же получилось, вот бы тебе записать. Это когда наш председатель помер. Корс-бриллиантщик, он, понимаешь, был председателем нашего ферейна - продавцов случайных вещей. Ну, все это были, конечно, скупщики краденого, а что поделаешь, куда же им, горемыкам, деваться со своим награбленным добром? Наш ферейн был зарегистрирован, все по закону, и на похороны Корса-бриллиантщика явились все как один.
Я был вторым председателем - потом-то стал первым, - вот вдова этого Корса меня и спрашивает, не скажу ли я речь, ну, ясное дело, это долг чести. А такую речугу толкнуть, сам понимаешь, штука не простая, люди тебя слушают, а ведь знаешь, как легко сказать что-нибудь не то.
Дождь целый день льет как из ведра, но все чин по чину, все в черных костюмах, только шпики выделяются - голодранцы голодранцами. Да мы-то их знаем как облупленных, и кому не надо было там быть, того там и не было - почтение тоже имеет свои границы.
Тим-часовщик держал надо мной зонт: а то как станешь говорить с зонтом в руке? И я сказал, так это, знаешь, торжественно: "Вот ты лежишь, Корс-бриллиантщик, оставив нас одних в борьбе с суровой жизнью…"
Тут я сделал паузу, и только слышно было, как идет дождь, и край зонта плясал передо мной как-то чудно… Ну вот, поворачиваюсь я к Тиму-часовщику эдак вполоборота и замечаю, что он еле на ногах держится - рыдает навзрыд. Да я и сам-то был хорош. Долго еще я молчал, а потом говорю: "Смерти никому не избежать, но для тебя, Корс-бриллиантщик, для тебя бы я попросил исключения, если бы на свете была справедливость". Потом опять делаю длинную паузу, и тут уж мне пришлось взять зонт в свои руки, потому что Тим-часовщик держал его где-то совсем не там, где была моя голова и мой черный костюм.
Даю тебе честное слово, сам инспектор Клукхон из пятого отделения достал из кармана носовой платок, когда я сказал - погоди, как это, ах да: "Если между Миллернтор и Нобистор билось когда-либо честное сердце, то это было твое сердце, Корс-бриллиантщик, и мы, стоя здесь, под этим дождем, перед этой мрачной прямоугольной ямой, в которую тебя сейчас опустили на наших глазах, затуманенных слезами, мы, стоя здесь, не хотим верить, что отныне тебя уже нет с нами. Это просто несправедливо!"
Ох, ну и плакали же все, и притом еще этот дождь, я и сам, знаешь, стою, и прямо дрожь меня пробирает под этим зонтом. Да, говорить я всегда умел и иногда вот даже думаю: жаль, ты это все не записываешь, глядишь, и получился бы настоящий бестселлер.
Теперь-то я уж не на той высоте, а вот посмотрел бы ты на меня в молодости. Я с семьюдесятью четырьмя пфеннигами в кармане в Гамбург приехал. Дело было в девятнадцатом, сразу после первой войны. Остановился я на постоялом дворе "Родина". В сочельник захотел там один проходимец пропустить стаканчик ради праздника, вот он и уступил мне за мои семьдесят четыре пфеннига свою рубашку, совсем новую, только раз надеванную. Утром это было, а вот теперь слушай: отправляюсь я на Санкт-Георгштрассе, где-то на задворках звоню к какой-то старушке. Говорю: "Видите ли, бабуся, я мог бы сейчас получить работу, но туда надо явиться в чистом, не будете ли вы так добры, привести в порядок мою единственную рубашку?" Она, конечно, все сделала - выстирала, выгладила, еще тарелку супу мне налила. Знала ведь, что это значит - получить работу. "Это, - говорит, - я делаю из солидарности". Ну, рубашка опять как новая, и я тут же выручил за нее три марки шестьдесят пфеннигов.
На три марки я накупил новогодних открыток - по два пфеннига за штуку. Шестьдесят пфеннигов оставляю в резерве. А под вечер, как начали повсюду украшать елки, я и двинул. Делаю надпись на конверте: "Безработный просит о помощи. Купите одну из прилагаемых открыток. В случае отказа открытки возвратить". Конверт сую в щелку для писем, а сам звоню. Успех невероятный! Новогодние открытки на рождество нужны всякому, ну, и почти все в это время года настроены очень приветливо. Цены я не называл, и кое-кто давал даже по десять пфеннигов за штуку. А вечером меня везде приглашали отведать рождественского пирога. Вскоре я стал говорить, что у меня болит живот, и клал куски пирога в портфель с открытками. Он тут же наполнился доверху, пришлось мне даже два раза бегать на постоялый двор его выгружать. Потом я прихватил с собой одного типа, он стоял у подъезда с двумя большими сумками. До того как закрыли писчебумажный магазин, я успел еще прикупить открыток. Мне ведь, сам понимаешь, оба праздничных дня из квартиры в квартиру ходить - когда еще будет такой сезон! А вечером на постоялом дворе пожирали мои пироги, ну, парень, и наворачивали! Я велел составить столы, вывалил на них все это добро и давай продавать по пфеннигу за штуку. Даром! Прямо из рук рвали! И все же кое-что, сам понимаешь, я на этом подзаработал.
В общем за рождество я нажил тридцать одну марку сорок шесть пфеннигов. И если ты теперь вспомнишь, с чего я начинал, то поймешь, что я был за парень. Учти еще тогдашний кризис - покупательная способность почти нулевая!
Роберту были уже известны почти все истории Германа, но он всякий раз выслушивал их заново с глубоким интересом. Разные небылицы, охотничьи рассказы, изложенные в сентиментальном духе и расцвеченные воспоминаниями о воскресной школе и сведениями о движении акций на бирже, - вариации на тему о чистильщике, ставшем миллионером.
Герман Грипер не был миллионером, но для этого ему не хватало совсем немного. Его заведение было невелико, если судить по помещению, но зато удачно расположено - как раз посредине Реепербана, и тот, кто шел или ехал из гавани, почти неизбежно попадал прямо в его раскрытые двери. За сутки пивная Германа обслуживала примерно столько же клиентов, сколько проходит пассажиров по перрону железнодорожной станции. В пивной подавали только сосиски, картофельные оладьи и напитки, но его годовой оборот по одним лишь сосискам значительно превышал полмиллиона. Пивная называлась "Острый угол", но самым острым блюдом в этом "углу", включая горчицу, ром и жующих сосиски завсегдатаев, был и оставался сам Герман.
Он не хвастал, говоря Роберту: "Ты просто болваном будешь, если не останешься и не напишешь мои мемуары! Ведь ты бы на этом деле дуриком кучу денег заработал, я тебе гарантирую! Тридцать лет уголовщины, и ни одного дня отсидки!"
Это было удивительное явление; Роберт не раз наблюдал его с изумлением, но так никогда и не сумел объяснить себе до конца. Человек мог достичь предела своих желаний, стать министром, маршалом, банкиром или гангстером на покое, но в один прекрасный день им непременно овладевало бешеное желание выйти на широкую арену со своими триумфами и прибавить ко всему достигнутому еще нечто чрезвычайно для него ценное: книгу, написанную собственной рукой. И когда Герман Грипер, без пяти минут миллионер с тридцатилетним жульническим стажем, рассказывал шурину легенду своей жизни, он делал это не только ради того, чтобы прельстить его материалом, но и ради того, чтобы хотя бы таким путем избавиться от груза воспоминаний. Раз уж нельзя написать книгу, пусть хоть кто-нибудь выслушает.