Фриц Клюндер был крестьянином из небольшой деревеньки неподалеку от Парена. Но Роберт встретил его в другом месте. Он познакомился с ним в лагере, обрел земляка после долгих и напрасных поисков.
Слово "земляк" было не совсем подходящим, потому что Роберт все еще считал себя гамбуржцем; но все-таки он жил в Парене до того, как был призван в армию, и его мать, о которой он несколько лет ничего не слыхал, тоже жила там, и он даже не знал, какие события произошли в Парене за время войны.
Тогда у них в варшавском лагере уже был Комитет самоуправления, в который избрали и Роберта. Всякий раз, когда из соседних лагерей присылали новичков в антифашистскую школу, Роберт просматривал их документы, надеясь найти кого-нибудь из Парена.
И в один прекрасный день он нашел крестьянина Фрица Клюндера из Гризова. Правда, тот тоже мало чего мог рассказать о Парене, но каждый вечер они сидели вдвоем на нарах и перебирали названия улиц родного города.
Роберт устроил земляку место в своем бараке, немного более обжитом, чем другие, потому что в нем поселились первые военнопленные варшавского лагеря. Он помог ему перевестись в другую бригаду, что избавило Фрица от работы на строительстве дороги, куда обычно посылали новичков. Он дарил ему свою порцию табака и отдавал часть пайка, а в конце концов даже сделал для него нечто совсем незаконное: внес его в первый список возвращающихся на родину.
Для этого потребовалось немало ухищрений, но в конце концов все уладилось, и вот однажды осенним утром Фриц Клюндер уехал в Германию - на год раньше Роберта Исваля.
Когда же через год Роберт сам вернулся домой, у него первое время нашлось много других дел - ссоры с Нусбанком, девчонки, - и он не сразу поехал к Клюндеру. Но как-то раз он получил наряд в деревню поблизости от Гризова и разыскал Фрица Клюндера.
Вернее, разыскал его домишко, хозяина дома не оказалось. Его жена, ворчливая баба, как видно, никогда ничего не слыхала о Роберте. Она поглядывала на него с недоверием, и Роберту едва удалось вытянуть из нее, что ее муж сейчас в поле по ту сторону железной дороги.
Прежде чем уйти со двора, он невольно поискал глазами шестерых детей, которых сам приписал в анкете бедной фрау Клюндер, чтобы ее муж вернулся на родину раньше других. Двор был широк, но пуст.
Фриц Клюндер возвращался с поля домой обедать, вот тут-то и повстречал его Роберт. Когда Роберт изображал эту встречу перед восхищенной публикой, иначе говоря, перед Верой, он обычно вставал, чтобы дать возможность зрителям представить себе действующих лиц.
Изображая одного, он поднимался, словно ища опоры на разъезженной глинистой полевой дороге, и вытягивал шею, как бы глядя вверх, на кого-то восседающего где-то в вышине; руки же клал на руль воображаемого велосипеда. Изображая другого, он тоже вставал, чтобы глядеть на своих зрителей сверху вниз, но при этом было понятно, что человек этот, располневший, уверенно держащий в руках поводья, сидит на высоких козлах.
- Подъехал это он ближе, вижу - и в самом деле мой Фриц Клюндер. Но он, должно быть, еще не узнает меня издали, спокойно погоняет своих лошадок, а лошадки сытые, откормленные. Они бы так на меня и наехали, если б мой Фриц Клюндер в последнюю минуту не проворчал: "Тпру!" Тут уж я ему, из осторожности больше, говорю: "Здорово, Фриц!" Повозка останавливается, я машу Клюндеру рукой, а он глазеет на меня, словно я бревно на дороге. Но в конце концов отвечает: "Здоров".
Я старательно пробираюсь по грязи со своим велосипедом мимо его жирных кобыл, оказываюсь прямо под козлами и жду: сейчас, думаю, он слезет.
Я, конечно, не мог себе представить, что он спрыгнет с козел и бросится мне на шею, но все-таки ожидал чего-нибудь поприветливее, ну, скажем, "Здорово, Роберт!". Так нет. "Здоров", - говорит он.
Слыхали, как коровий блин падает на рыхлую землю? Вот так это и прозвучало. Шлеп - и дело с концом!
Я стою со своим велосипедом под козлами и гляжу на него вверх, а он глядит со своих козел вниз, на мой велосипед.
Наконец я говорю, скользнув взглядом по откормленным задницам его кобыл:
"Ну, как живешь?"
У него такой вид, будто сперва он этот вопрос должен еще как следует обдумать. Потом глядит мимо меня и отвечает:
"Хм…"
Точь-в-точь тем же тоном, что и "Здоров".
На это было трудно что-либо возразить, да мне ничего и в голову не пришло.
Я, правда, уже начинал злиться, но все еще уговаривал себя, что Фриц, видно, чем-то огорчен, может, у него за это время и в самом деле народилось шестеро детей, все близнецы - шестерня, и может, все шестеро больны сейчас корью, кто знает, надо дать ему очухаться.
Время идет; сытые лошади показывают мне свои сытые зады, в мой левый ботинок понемногу натекает вода, перед самым носом у меня прочные сапоги Фрица Клюндера, а тот, на кого они надеты, мой старый добрый лагерный товарищ Фриц Клюндер, - ни тпру, ни ну.
Но в конце концов он все-таки сказал "Ну", вернее, "Но-о" и поехал.
Минуточку, не подумайте чего плохого о Фрице Клюндере! Нет, он не оставил меня посреди поля, так и не дав никакого объяснения. Он дал мне разъяснение еще до того, как сказал "Но-о".
"Ну, бывай, мне время обедать!" - объявил со своих козел мой добрый старый товарищ Фриц Клюндер.
И только тогда сказал "Но-о".
Фрицу, изможденному пахарю, было время обедать, а я остался посреди поля - не то чтобы умирающий с голоду, но дело было в начале сорок девятого, - и когда я смотрел вслед его удаляющемуся экипажу, то видел по правую и по левую сторону от него все те же сытые зады лошадей, и у меня было такое впечатление, словно кобылы нарочно показывают мне свои откормленные задницы. А зад Фрица Клюндера на козлах я и по сей день вижу так ясно, словно все это было вчера.
Вера не одобряла этого конца: она говорила, что раньше Роберт рассказывал историю Фрица Клюндера без столь выразительных подробностей, и получалось совсем неплохо; ей вообще хотелось бы отметить, что как лошади, так и сама история, если проследить за их развитием с самого начала, становятся раз от разу все объемистее, а что касается воды в левом ботинке, то это совсем уже что-то новое.
- Я предчувствую, что придет день, - сказала она, - когда ты встанешь в свою обычную позу, - кстати, а почему бы тебе не рассказывать сидя? - и начнешь повествовать своим изумленным внукам, как ты в джунглях, неподалеку от Бомбея, вырвал Фрица Клюндера из пасти разъяренного тигра, а потом в один прекрасный день, заявишь ты, мой утлый челн потерпел крушение в Индийском океане, и вот я уже несколько недель, с трудом держась на воде, плыву по волнам, а мою левую ногу гложет стая акул, и тут появляется роскошная прогулочная яхта, и кого же я вижу на капитанском мостике? Моего старого друга Фрица Клюндера. "Здорово, Фриц!" - кричу я (на этом месте ты, конечно, сделаешь паузу, это так мужественно и скромно), - а мой добрый старый товарищ Фриц Клюндер, опершись о перила мостика, не отвечает мне даже "Здорово, Роберт!" или хотя бы просто "Здоров", а плюет в море - "Тьфу!" - прямо рядом со мной и уплывает на своей роскошной яхте в сторону заходящего солнца. И я еще вижу издали, за минуту до того, как пойти ко дну, что делает Фриц Клюндер на борту своей яхты: он похлопывает по сытым бокам своих верховых лошадей, шесть штук, которых всегда возит с собой, и кормит их луковицами - каждая величиной с кулак…
- А лошади вообще-то едят лук?
- Уж если ты возьмешь кого на прицел, то ни перед чем не остановишься - накормишь его лошадей и чем-нибудь похуже лука, - сказала Вера.
Теперь она подошла вплотную к своей излюбленной теме: об отсутствии чувства меры у Роберта, о безмерном отсутствии чувства меры…
Наш милый городок, думал Роберт, пересекая площадь Освобождения, уж никак нельзя обвинить в отсутствии чувства меры; он мужественно держится за добродетель, свойственную ему последние семь веков, - растет черепашьими темпами. Правда, кроме университета и пивоваренного завода, здесь появились теперь еще мебельная и швейная фабрики, а на площади Освобождения нельзя уже больше играть в футбол из-за машин, но в остальном - во всяком случае, судя по внешнему виду - он оказывает решительное сопротивление всем соблазнам нового. И если бы тут решили, например, снимать фильм про РКФ в первые годы его создания, то не так уж много пришлось бы и заслонять декорациями.
Несколько вывесок надо бы, конечно, снять; вон там, например, где сейчас написано "Фрукты и овощи", пришлось бы снова написать "Колониальные товары", а у дверей поставить толстого спекулянта растительным маслом в заляпанном фартуке. Неоновую надпись "Дом пионеров-тельманцев" тоже, конечно, пришлось бы убрать и повесить обратно вывеску "Банк", а на ресторан водрузить старую вывеску "Дом Нетельбека", да и площадь Освобождения снова переименовать в Помернплац.
Тут можно было бы дать такую сцену: рабоче-крестьянский факультет, выражая протест против названия площади, весь день марширует по ней с гигантским плакатом, на котором начертано:
ПОМЕРАНИЯ СОЖЖЕНА,
ОБНОВИЛАСЬ ВСЯ СТРАНА,
ТАК КОГДА ЖЕ БУДЕТ ПЛОЩАДЬ
ПО-ДРУГОМУ НАЗВАНА?
Доктор Фукс, правда, покривился при виде этих неуклюжих стихов и настоял на том, чтобы по крайней мере вторая запятая была заменена точкой с запятой, но тем не менее браво маршировал вместе со всеми, а ведь для него это было, пожалуй, труднее всего, потому что среди жителей, стоящих на тротуаре по сторонам площади, были и его коллеги по старой гимназии и друзья из Общества любителей хорового пения.
Даже Шика маршировал вместе со всеми, но в знак своей духовной отчужденности от всего происходящего нес в руке счетную линейку, на которую то и дело смотрел, а потом снова подымал взгляд к облакам, плывущим по небу; таким образом, каждый мог видеть: только ноги его участвовали в политике, шагая по булыжнику. Дух же его проник в более глубокие сферы, в сферы корней квадратных.
Старый Фриц и Ангельхоф шагали впереди под транспарантом, который несли два самых сильных и самых высоких студента факультета - передовик труда Бланк и футболист Тримборн.
Время от времени Старый Фриц целиком передавал руководство Ангельхофу, а сам выходил из колонны и пропускал мимо себя торжественное шествие, но вовсе не для того, чтобы принимать парад, а чтобы объяснить всем, что он сейчас заглянет к "Нетельбеку" - не прохлаждаться там, пока другие маршируют, а возобновить переговоры с бургомистром и проверить, не готова ли крепость к капитуляции.
Бургомистр, как можно было понять из сообщения Вёльшова о результатах переговоров, был совершенно обескуражен этим чрезвычайным происшествием: демонстрация в его мирном городке, демонстрация своих людей, беспорядки, да еще из-за чего? Из-за подозрения, что он, бургомистр, способен поддержать реваншизм! А какое основание для таких подозрений? Он хотел действовать постепенно, убрать сначала самые зловредные фашистские названия улиц, затем названия, знаменующие военные победы и напоминающие о феодализме и пруссачестве, а уж под конец те, которые по своей природе, собственно говоря, невинны, но могли бы вызвать некоторые недоразумения. Постепенно и демократически - главное, демократически, а это значит, что решение выносит городской совет, ведь бургомистр в конце концов не самовластный правитель, он уполномоченный представитель демократического управления городом и государственной власти. И это должен понимать товарищ Вёльшов, понимать и уважать, а следовательно, призвать к порядку своих необузданных учеников.
- Разумеется, - сказал Старый Фриц в своем сообщении студентам, которые, сгрудившись вокруг него под транспарантом, проходили очередной круг по площади и, слушая, одновременно следили за тем, чтобы Вёльшов не упал, поскольку он, делая сообщение, шагал задом, - разумеется, я указал товарищу бургомистру на то, что вы не ученики, а студенты рабоче-крестьянского факультета и не необузданны, а полны пролетарского нетерпения и уж ни в коем случае не неучи какие-то, которых можно "призвать к порядку", а замечательные представители нового, благодаря энтузиазму которых свет разума и сила знаний станут всенародным достоянием. Но в вопросе о демократии мне, разумеется, пришлось согласиться с товарищем бургомистром. Все вы, конечно, помните не хуже меня, какой урок мы извлекли в прошлом году из статьи центрального органа о самокритичном отношении к одной редакционной ошибке. Этот урок поистине незабываем.
Конечно, они все прекрасно помнили. Три дня подряд прорабатывали фраза за фразой редакционную статью "Нойес Дойчланд", и если бы все зависело от Ангельхофа, то выучили бы ее наизусть. Статья называлась "Самокритичное отношение к одной редакционной ошибке" и послужила поводом к тому, что весь факультет в течение трех дней подробно обсуждал вопрос о сущности демократии.
- Эти редакторы, - сказал тогда Ангельхоф, - наши редакторы, и ошибки их - это наши ошибки, а значит, мы должны занять с ними единую самокритичную позицию.
Казалось, каждый студент РКФ и каждый преподаватель РКФ сам лично пропустил слово "демократическая" в газетном сообщении, хотя на самом деле эту ошибку допустили даже не редакторы газеты - их проступок состоял в том, что они не заметили отсутствия этого слова, когда принимали сообщение телеграфного агентства.
Разумеется, можно было бы, пожалуй, сослаться в свое оправдание на то, что слово это - хотя оно и выпало из напечатанного текста сталинской телеграммы - осталось в многочисленных комментариях по поводу этой самой телеграммы, опубликованных в том же самом номере газеты. Но тогда этот пропуск был серьезным упущением.
Среди последствий этого упущения была и статья "Самокритичное отношение к одной редакционной ошибке", и трехдневная дискуссия на факультете о сущности демократии, о происхождении слова "демократия", о его первоначальном значении и об изменении этого значения, о демагогическом использовании его буржуазией и монополистами - с обязательной оговоркой о той первоначально безусловно прогрессивной роли, какую сыграло это понятие примерно в середине девятнадцатого столетия, - об искажении его значения рейнскими сепаратистами и, наконец, о воплощении его в жизнь в новом государстве рабочих и крестьян. Ведь в телеграмме Сталина что было сказано? Не просто: да здравствует единая независимая миролюбивая Германия, - а совсем другое: единая независимая демократическая миролюбивая Германия. Тут есть разница. Но об этой разнице и речи не было ни в комментариях, ни в выступлениях, опубликованных в газете, так как их авторы имели перед глазами полный текст телеграммы. И вдруг слово это выпало, да еще в центральном органе; последствия было трудно предвидеть, и все это послужило нам наукой.
Роберту казалось, что даже теперь, двенадцать с половиной лет спустя, он может в любой момент сделать доклад об истории слова "демократия". И ему вполне хватит материала, почерпнутого в той трехдневной дискуссии.
Однако с таким же успехом он мог бы, использовав тот же самый материал, да еще, правда, упомянув о некоторых обстоятельствах дискуссии и демонстрации на Помернплац, дать описание одного из самых характерных проявлений догматизма.
Он наверняка не преувеличивал, предполагая, что случайный пропуск в телеграмме Сталина - эта небольшая оплошность переутомленного редактора - дал толчок к интенсивнейшим обсуждениям и уточнениям сущности демократии не только на их факультете, но и на всех других факультетах страны, и не только во всех университетах, но и во всех школах, на большинстве предприятий, во всех парторганизациях и, уж конечно, на собраниях каждой группы Союза свободной немецкой молодежи, как и на многих других собраниях. Общий уровень понимания сущности демократии во всей стране значительно повысился после опубликования статьи "Самокритичное отношение к одной редакционной ошибке".
Этот результат наверняка не терял своего значения даже перед лицом того факта, что во всех этих самобичеваниях, как и в повышении общего уровня сознательности, был, в сущности, повинен один-единственный разиня. Но столь же достоверно было и то, что не у одного только студента Када от всего этого голова пошла кругом.
Даже на факультете Кад был далеко не единственным, кто заметил отсутствие слова "демократическая" в телеграмме Сталина, опубликованной в газете, и его присутствие в комментариях, и не он один спрашивал, не исправлено ли уже, собственно, то, что искажено в документе, подробными разъяснениями, помещенными в том же номере.
О, Ангельхоф объяснил ему, что к чему! Уж не воображает ли господин студент, что он умнее, чем товарищи из центрального органа? Может быть, он считает, что редакторы не знали, что делают, когда заявляли о своем самокритичном отношении? А задумывался ли он когда-либо вообще над ролью Советского Союза? Или ему вовсе нет дела до создания единой независимой демократической - да, демократической! - миролюбивой Германии?
Кад попробовал было объяснить, что он имел в виду, задавая свой вопрос, но это ему не удалось. И тогда он замолчал и стал изучать вместе со всеми сущность демократии.
Однако полгода спустя, во время демонстрации на площади, когда Старый Фриц напомнил о ноябрьской дискуссии, выяснилось, что Кад и до сих пор далеко не все еще понял. Он много думал, заявил он шагающему перед колонной спиной вперед Старому Фрицу, целые полгода думал об этом, и все-таки он должен сказать, что тогда явно перегнули палку. Так много шуму, а из-за чего?
Тут уж и Ангельхоф повернулся лицом к колонне и зашагал спиной вперед.
- Ах, так, значит, вот оно что, - зашипел он, - выходит, твое тогдашнее заявление о согласии было лицемерным. Ты сделал вид, что все понял и со всем согласился, Кад, только для того, чтобы прекратить дальнейшее выяснение. Тебе, Кад, захотелось мелкобуржуазного спокойствия, захотелось, чтобы тебе не мешали в твоих планах, не так ли? Каковы же они, твои истинные планы, Кад? И почему ты ставишь этот уже исчерпанный вопрос именно сейчас, в этой революционной ситуации? А ну-ка выскажись, Кад! Тебе не нравится, что мы хотим изменить название этой площади? А может быть, у тебя такое задание - я не спрашиваю, от кого ты получил это задание, пока еще не спрашиваю! - чинить препятствия уничтожению в нашем городе опорных пунктов реваншистского мировоззрения, одним из которых является название этой площади? Теперь не время разбирать это неслыханное дело - мы не позволим остановить нас в нашем революционном начинании подобными провокациями. Но мы еще поговорим обо всем этом, Кад!
Они так и не поговорили об этом - ни об этом, ни о чем-либо другом.
Кад, фамилия которого с того времени звучала на всех собраниях почему-то как Гад, на следующее утро исчез, и никто больше никогда ничего о нем не слыхал.
Помернплац в то же воскресенье, уже во второй половине дня, была переименована в площадь Освобождения; бургомистр - разумеется, после того, как его уполномочил на то городской совет, нарушивший ради этого свой послеобеденный покой, - собственноручно повесил картонную табличку с новым названием, прикрыв ею старое, реваншистское. На фоне такого успеха потеря механика Када была не так уже заметна.