Храм Согласия - Михальский Вацлав Вацлавович 20 стр.


Ключицы Ксении резко отличались от загорелой шеи, на белой коже сверкала тонкая серебряная цепочка. Все это уже было когда-то… Лицо Сашеньки опять промелькнуло перед ним смутно, расплывчато, и он, наверное, вспомнил бы его, если бы Ксения не прижалась к нему и не поцеловала в щеку. "Как хорошо мне с Ксенией, как спокойно! Она меня вытащила – это факт. Если бы не она, мне не выкарабкаться, так бы и остался на всю жизнь в дураках. А сейчас что? Что делать мне теперь умному? Кому я нужен, кроме Ксении?…" В памяти опять зыбко промелькнуло девичье лицо, гимнастерка с расстегнутыми верхними пуговичками, серебряная цепочка, убегающая меж сомкнутых лифчиком грудей… и еще ствол березы, очень похожий на этот…

Над озерцом в песчаном карьере на солнцепеке кружились мошки.

– Алеша, а можно, я искупаюсь? Ты меня посторожишь? А потом ты искупаешься, тебя посторожу!

– Давай! Полотенце возьми. – Он встряхнул лежавшее на траве полотенце и подал Ксении.

Воды в озерце было чуть выше пояса, но Ксения даже поплавала, крупичатый песок приятно щекотал ступни ног, в верхушках деревьев, в основном берез и кленов, гулял вольный ветерок, и было видно, как изредка, но уже облетают листья. Опять пролетело лето… "Летом жарко, а осенью жалко, что еще одно лето прошло…", – прочла через много лет в каком-то журнале* профессор биохимии Ксения Алексеевна Половинкина. Да, именно так все и было всегда, именно так… Так она и проистекает, эта самая биохимия жизни.

* Речь идет о стихах Игоря Шкляревского: "Хвалят – стыдно, не хвалят – обидно, летом жарко, а осенью жалко, что еще одно лето прошло".

– Алеша, купайся, я одеваюсь! – крикнула, выходя из воды, Ксения и пошла с полотенцем и со своей одежкой чуть подальше, за клены.

Алексей разделся и с разбегу бросился в воду, брызги полетели в разные стороны веселым солнечным фейерверком. Он фыркал, рычал, радостно вскрикивал. И вот здесь, в озерце, с его крупичатым песочком, память тела пришла ему на помощь, и вместо одевающейся за деревьями Ксении он увидел Сашеньку в гимнастерке, в юбке, в сапогах. Он быстро вышел из воды, направляясь за клены, но там снова была Ксения, уже в платьице, сияющая от переполнявшей ее радости существования. Все было у нее: и ее Алексей, такой стройный, красивый, со сверкающими каплями на теле, и этот перелесок, и солнце, и самое главное – ребенок…

– На! – Ксения кинула ему полотенце, которым только что слегка обтерлась сама.

Он поймал его, а взгляд у него был при этом какой-то странный, отсутствующий.

– Алеша, ты где?

– Да, да, спасибо, – сказал он опять же каким-то странным, чужим голосом и пошел к своей одежде.

Интуицией Ксению Бог не обидел: "Наверное, вспомнил что-то. Лучше я помолчу". И она замолчала и сделала вид, что ничего не поняла и ничто ее не взволновало.

– Ну ты посиди, а я пойду. Еще бабушке обещала белье погладить.

"О память сердца, ты сильней рассудка памяти печальной", – вспомнилось ему, едва Ксения скрылась за деревьями перелеска. За годы болезни впервые пришла ему на память стихотворная строчка. Да, здесь был госпиталь, здесь он купался с девушкой в этом озерце, и так же вились над его зеркально сияющей гладью мушки, много мушек, рой сверкающих в солнечном свете мушек. Но с кем он купался, что это была за девушка? Кто она? Да ведь это его жена Саша! Как будто дубиной ударили его по голове, в глазах помутилось, и к нему вдруг вернулось прежнее сумеречное состояние.

Речка Сойка почти пересохла за лето, только кое-где еще сохранялись влажные серо-зеленые островки ила. Ксения шла от оврагов босиком, ей очень нравилось ступать по пыльному проселку; переходя Сойку, она все-таки выпачкала ступни илом, и пришлось ей сесть на том бережку и как следует оттереть и ступни, и пальцы ног жухлой травою, чтоб только потом надеть подаренные бабушкой сандалии. Узелок с пустым котелком она перебросила за спину и шагала легко, весело. После встречи с Алексеем и купания в карьере на душе ее было радостно, в особенности от того, что сегодня как никогда ясно она поняла, что Алексей знает о ее положении и одобряет его. Пускай не говорит, но что значат специально сказанные слова, когда и между других, обыденных слов все ясно… И бабушка знает. И мама, наверное, догадывается… "Надо сходить до первого сентября в школу и перевестись в вечернюю, при заводе, не толкаться же мне с пузом среди первоклашек… А тетя Глаша прямо сказала: "Не боись, Ксень, подымем дитя, роди смело!"

– Шалава! Шалава! Шалава! – вдруг раздались петушиные крики пацанвы, стоявшей гурьбой в тенечке под высокой стенкой комбикормового завода из белого силикатного кирпича.

Оказывается, Ксения и не заметила, как вошла в поселок, задумалась о своем и сперва даже не поняла, что эти крики относятся к ней, даже огляделась по сторонам.

– Шалава! Шалава! Шалава! – Местная шпана всегда толклась здесь под стенкой – это местечко было у ребят чем-то вроде клуба по интересам. – Шалава!

Ксения наконец поняла, что это обзывают ее, и тут откуда ни возьмись в гурьбу подростков врубился Ванек, и вспыхнула свалка. Мальчишки были разного возраста – примерно от двенадцати до шестнадцати лет. Ванек лупил всех подряд, молча, остервенело. Кто-то заплакал, кто-то завыл от боли – Ванек бил беспощадно, и руками, и ногами. И вдруг все кончилось…

Гурьба человек в двадцать расступилась, и Ксения увидела лежавшего навзничь Ванька. Она бросилась к нему, встала перед ним на колени:

– Ваня? Ванечка!

По его белесому виску стекала на щеку кровь, он вздохнул, и глаза его закатились. Кто-то достал Ванька по виску свинцовым кастетом его же собственного изготовления. А кто, так никогда и не выяснилось, вернее, не стали выяснять, повесив вину на малолеток. Троих отправили в детскую трудовую исправительную колонию, хотя выброшенных кастетов было найдено вокруг одиннадцать штук, да еще два у Ванька – один в кармане и один на руке. Слава Богу, он сам никого не успел убить. Наверное, его тогда и стукнул кто-то, когда увидели, что Ванек надевает кастет.

Хоронили Ивана первого сентября 1945 года. Из мужчин были на похоронах Иван Ефремович Воробей, фельдшер Витя, освидетельствовавший погибшего, и, конечно, Алексей. Сначала гроб везли на линейке Ивана Ефремовича, на которой они с покойным обычно ездили в баню, а от ограды кладбища и до могилки несли на руках: три крепенькие женщины-соседки и Алексей. Чтобы шагать вровень с невысокими женщинами, ему приходилось подгибать ноги в коленях.

XXXIX

В середине сентября 1945 года из Уфы пришло известие о кончине матери Александра Суреновича Папикова Екатерины Александровны. Письмо прислала соседка по питерской коммунальной квартире и по бараку в Уфе, где они проживали вместе с матерью Папикова после эвакуации из Ленинграда. Письмо шло долго, так долго, что приближался уже сороковой день после смерти матери. Его и решили отметить. Отец Папикова Сурен Георгиевич – полковой врач в армии генерала Брусилова – погиб в 1916 году во время знаменитого Брусиловского прорыва, два старших брата умерли в младенчестве, что по тем временам было не редкость, жена Папикова погибла во время бомбежки накануне блокады Питера. Детей у них не было, и вот теперь на восемьдесят четвертом году жизни умерла мать и Александр Суренович остался совсем один, если не считать, конечно, его фронтовой жены Наташи.

На поминки Папиков пригласил в маленькую комнатку в построенном чехами бараке для медперсонала только Александру. "Старая" Наташа, само собой разумеется, была здесь хозяйкой. Комнатка занимала не больше десяти квадратных метров, но фронтовая жена Наташа так хорошо распорядилась вверенным ей пространством, что нашлось место для кровати, для тумбочки, круглого стола, трех венских стульев, для посудной полки и книжной, и еще оставалось места полным-полно. И все было чистенько, ладно и вместе с тем по-домашнему просто, без излишнего напора на стерильность, но все по делу и все как бы между прочим.

– Как у вас хорошо! Какая ты молодец, Наталья! – от души похвалила Александра подругу. Прежде она никогда не бывала в этой уютной, светлой комнатке с большим окном, выходящим прямо на миндальное деревце у забора. – А пахнет – Господи, спаси!

Разведенный и закрашенный вишневым вареньем спирт стоял посреди стола в высоком, ребристом, наверное, хрустальном графинчике среди многочисленных закусок, возникших на этой скатерти-самобранке, безусловно, не без участия Ираклия Соломоновича. Чего только не было на столе: и греческие маслины, и чешские охотничьи колбаски, и жареная курица, и всевозможные соленья – от каперсов до помидоров, и сыры трех сортов, и настоящая черная, как говорили про нее, – "наркомовская", осетровая икра, и ароматнейшее сливочное масло в масленке, и специально испеченный лаваш. Когда-то Ираклий Соломонович слышал, что Папиков любит лаваш, вот и расстарался – угодил. О предстоящей тризне Горшков узнал от самого Папикова, тот сказал ему позавчера:

– Загляни послезавтра вечерком.

– Извини, – отвечал Ираклий Соломонович, узнавший еще раньше о существе предстоящего события от Натальи, – извини, это дело семейное, мне неудобно. Тогда и…

Папиков понял Горшкова: он ведь имел в виду, что если приглашать его, то надо приглашать и Ивана Ивановича, и многих… Папиков не обиделся, на месте Горшкова он поступил бы точно так же.

На столе стояла стопка с выпивкой, накрытая ломтиком черного хлеба. К стопке была приложена маленькая фотокарточка матери, которую Папиков всегда носил с собой в документах, и лежал треугольничек письма из Уфы, в котором соседка писала ему, что бережет для него то, что берегла его мама: пожелтевший от времени его, Папикова, младенческий чепчик и бокал, из которого пил Пушкин, – соседка писала, что в Питере машины на эвакуацию подъехали к дому вдруг и было велено взять с собой только самое ценное, и вот мама взяла его, Александра Суреновича, чепчик и пушкинский бокал.

– А откуда у вас пушкинский бокал? – горячо спросила Александра.

– Маме достался от ее бабушки, а ей откуда, я не знаю, – отвечал Александр Суренович. – Помню его – так, чуточку зеленоватый. По глупости своей не знаю, а мог бы и докопаться.

– Красивая у вас мама, – сказала Александра.

– Мамы все красивые – это правда, – вставила слово Наталья. – Налили?

Налили.

– Царство небесное! – сказала Александра.

Выпили.

Еще налили.

Выпили.

Разведенный водой и закрашенный вишневым вареньем спирт напомнил Александре ее первую в жизни выпивку на праздновании двадцатидевятилетия главврача ППГ Адама Домбровского. Она вспомнила черноусого начальника госпиталя Грищука, других ребят – хирургов, вспомнила перелесок у песчаного карьера, заполненного прозрачной водой, зеленую плащ-палатку на земле, на которой были разложены закуски… Вспомнила даже слово в слово, как сказал первый тост Константин Константинович Грищук: "Сегодня нашему главному хирургу, нашему уважаемому Адаму Сигис… Сигизмундовичу исполнилось двадцать девять лет, еще годок, и стукнет тридцать, а там уж, как говорится, поедет он с ярмарки. А пока молодой, давайте за него выпьем!". Все сдвинули граненые стаканы со спиртом, все были молодые, лихие, пили неразведенный, все были согласны с К.К.Грищуком, что после тридцати начинается старость. Сашенька не хотела, а взяла в руку свой стакан со специально для нее разведенным водой и подкрашенным вареньем спиртом, под призывными взглядами всех поднесла его к общему кругу и стала чокаться со всеми подряд, и стакан плясал в ее дрожащей руке… Прошло всего три года, а кажется – вечность, или все это вообще приснилось? А та воронка от бомбы, где сгинул Адам, наверное, заросла бурьяном… Вспомнила она, и как пели тогда…

– Говорить неохота, спой, Саша, – как будто прочитав ее мысли, попросила Наталья, – а мы подпоем. Подпоем? – обратилась она к фронтовому мужу.

– Давайте по третьей, а тогда и споем, – согласился Александр Суренович.

Налили.

Молча выпили.

Закусили с удовольствием, смачно, хозяин очень ловко ухаживал за дамами, Александра впервые видела его таким домашним, таким компанейским.

Пели негромко, но очень слаженно, как будто не в первый раз. Оказалось, у Папикова был довольно красивый по тембру, глубокий, чуть-чуть глуховатый баритон, именно эта глуховатость, бывшая вроде бы изъяном, придавала его голосу шарм. Наташа тоже пела хорошо, но самый красивый и чистый голос был у Александры, она и заводила одну за другой старые народные песни…

… Я о прошлом теперь не мечтаю,

Только сердце затмила печаль.

И я молча к груди прижимаю

Эту темно-вишневую шаль…

Через несколько дней после поминок Александра и Папиков, как обычно после тяжелой и безуспешной операции, переводили дух под миндальным деревом; на Сандомирском плацдарме в немецком госпитале они обычно сидели под фикусом в коридоре, а здесь, в Праге, – во дворике бывшей пражской больницы для бедных, под невысоким миндальным деревом. Дерево еще не растеряло листья, но они пожухли – кончался сентябрь, и хотя было еще теплым-тепло, однако дни становились все короче, и Ираклий Соломонович Горшков обеспокоился подготовкой как помещения, так и личного состава к зиме. Уже была Хиросима, уже капитулировали японцы, много чего было, и плохого и хорошего, не дождались только госпитальные самого желанного – демобилизации. Все лето 1945 года Александра томительно ждала, а в сентябре сказали, что "увольнение в запас отложено до особого распоряжения".

Они просидели молчком минут тридцать, а потом Александра спросила:

– И как нам теперь?

Папиков понял, о чем она спрашивает, у всех госпитальных и армейских было на уме одно: домой, домой, домой…

Папиков жевал свой специальный табак и ответил не сразу. Долго сидели молча, потом он прошел вдоль забора, подальше от скамейки, сплюнул табачную жижу, а вернувшись, сказал:

– Формируются части, которые останутся в Восточной Европе надолго. Наверное, до весны дело протянется, а то и до следующей зимы, но я обещаю отпустить вас с первой партией. Мне все равно, где работать, а вам надо окончить медицинский институт.

– Мне теперь двадцать пять, а если еще год, когда же я его закончу – старухой?

– Александра, – Папиков посмотрел на нее внимательно большими печальными глазами, – во-первых, тридцать два – это не старость, а во-вторых, вам незачем учиться шесть лет – вы не от школьной парты, у вас красный диплом медучилища и фронтовой опыт операционной сестры высшего класса.

– Это вы – высшего, – потупилась Александра, – с вами любой станет лучшим.

– Я не льстец. – Папиков сделал большую паузу. – Хочу вам сказать то, что говорил очень немногим… Я всегда с интересом наблюдаю за вами в операционной, у вас безошибочное чутье, вы обучаемы в высшей степени – это редкие качества. А что касается шести лет учебы, то мы с Иваном Ивановичем напишем всякие бумажки, чтобы можно было сдавать экстерном и сразу на четвертый курс, а там на специализацию – и дело в шляпе.

– По блату? – смущенно усмехнулась Александра. – По блату я не хочу.

– Вы почти готовый хирург.

– И в хирурги не хочу – хватит. Я хочу быть детским врачом.

– Ну уж нет! – вдруг резко сказал Папиков. – Нет, нет и нет!

На этом их разговор неожиданно прервался: к госпиталю подъехали сразу четыре виллиса: два с охраной, а два – с начальством.

Охрана быстро рассредоточилась по периметру госпитального дворика, а начальник госпиталя Иван Иванович, Ираклий Соломонович и с ними какой-то малорослый узкоплечий генерал-лейтенант в высокой фуражке на большой голове, с длинным носатым лицом, направились к ним.

– Важная птица, – проворчал Папиков, поднимаясь со скамейки, – чего-то будет…

Александра улыбнулась – прибывший генерал и правда был похож на какую-то замысловатую птицу с непомерно большой головой и маленьким телом с покатыми плечами.

– Личный состав, на построение! На построение! – побежал по госпиталю Ираклий Соломонович.

Иван Иванович подвел приезжего генерала к Папикову и Александре.

– Полковник Папиков! – неумело вытягиваясь, представился главврач.

Не отвечая на козыряние, генерал протянул ему руку и произнес совсем не по форме:

– Кто же вас не знает, Александр Суренович, только с вашей помощью на мне все как на собаке зажило. Это мой первый вылет из Москвы.

Папиков промолчал, он понял, что как-то соприкасался с жизнью генерала, но как – вспомнить не мог.

– На Сандомире, – подсказал Иван Иванович, – это вы и Александра, – он кивнул в сторону Сашеньки, – ну и Наталья, конечно, оперировали товарища генерал-лейтенанта.

– Да? И вы?! – Маленький генерал с живым интересом взглянул на Александру. Она была женщина видная, и, наверное, ему примерещился какой-то шанс. И тут он сделал невероятное – и по тем временам и по своему служебному положению: взял и театрально поцеловал ей руку. К всеобщему удовольствию не обошлось без курьеза: большущая фуражка слетела с его головы наземь, под ней обнаружилась шевелюра густых, рыжих, курчавых волос, и Александра вдруг обратила внимание, что генерал совсем молоденький, с кадыкастой шеей, длинным носом, большим тонкогубым ртом, с двумя верхними металлическими вставными зубами, придающими его вытянутому лицу какое-то странное выражение игрушечности.

Словно материализовавшийся из воздуха адъютант в чине капитана ловко поднял, отряхнул и обтер генеральскую фуражку рукавом своего новенького мундира.

Возникла неловкая пауза: всем хотелось смеяться, но люди сдерживались изо всех сил. К счастью, тут выскочил из дверей госпиталя Ираклий Соломонович и закричал визгливо, заполошно:

– В две шеренги становись!

Следом вынесли длинный стол, покрытый красным сукном, скоро он заполнился красными картонными коробочками разных размеров, которые принесли из виллисов.

– Равняйсь! Смирно! – приказал начальник госпиталя. Почти строевым шагом, во всяком случае, насколько позволяли ему лета и армейский опыт, он подошел к гостю, браво поднес к виску культю правой руки, обтянутую поверх протеза черной лайковой перчаткой, и доложил:

– Товарищ генерал-лейтенант, по вашему приказанию личный состав госпиталя построен!

– Вольно! – распорядился гость.

– Вольно! – повторил Иван Иванович.

– Дорогие товарищи, я прибыл из Москвы по поручению руководства, хорошему поручению, – мягко и как-то совсем по-свойски начал гость. – Встаньте в строй! – неожиданно приказал он Ивану Ивановичу.

Тот выполнил его команду, встал на правом фланге своих госпитальных.

Назад Дальше