Отец не отвечал. С той стороны доносился лай собак, брань солдат. Карел закричал снова. Его желудок вывернуло наизнанку, и он едва не захлебнулся рвотой. Он тихо проскулил: "Отец… Отец… Отец…" И затих.
А может, отец вовсе и не умер? Может, он выбрался на землю и теперь ищет Карела в этом серебристом мраке? Может, он просто не слышал Карела?
Ребенок вскочил на ноги.
Ему пришла в голову одна мысль. Если не слышно его голоса, то трубу, конечно, будет слышно далеко вокруг! Отец сам это сказал. Он же хотел сыграть для бабушки эту песню… Если Карел сейчас сыграет, отец обязательно его услышит. Обязательно! Обязательно! Карел смеялся и плакал одновременно. У него так кружилась голова, что он то и дело падал, пока бежал обратно к черному футляру, брошенному на краю дороги. Дрожащими руками он открыл футляр. Теперь отец отыщет его! Только нужно подольше играть на трубе, и отец снова будет с ним. Карел плакал и смеялся, смеялся и плакал. Обеими руками поднес он к губам тяжелую, отливающую золотом трубу. Потерял равновесие, упал, тут же поднялся.
- Отец, - шептал он, - погоди, отец, погоди, сейчас… - И снова упал.
На сей раз он прислонился к яблоне, ветви которой были густо увешаны плодами и низко свисали. Маленькие ботинки крепко уперлись в почву. Так он стоял, вскинув инструмент. И заиграл. Пронзительно и страстно зазвучала старая мелодия. Не все звуки, которые Карел извлекал из трубы, были правильными по тону и чистыми по звучанию, но песня легко узнавалась.
"Strangers in the Night" - выдувал на нейтральной полосе мальчик и думал: "Отец услышит ее. Он меня найдет. Он не умер. Он только притворился. Он умный. Он только сделал вид, что в него попали, а потом упал в воду и приплыл к берегу на этой стороне. Ну, конечно, так это и было. Это именно так и было…"
- Послушай-ка, - обратился обервахмистр Хайнц Субирайт, патрулировавший на внедорожнике Федеральной службы пограничной охраны примерно в двух километрах от Карела, к своему другу, отрядному стрелку Хайнриху Фельдену.
- "Strangers in the Night", - отозвался Фельден, сидевший за рулем машины.
- Сумасшедший, - сказал Субирайт. - Только сумасшедший может играть здесь на трубе.
- "…exchanging glances, wond’ring in the night", - тихо подпел Фельден.
- "…what were the chances we’d be sharing love before the night was through", - играл Карел: "Приди ко мне, отец. Ну, пожалуйста, приди. Мне так страшно. Отец, прошу тебя, дорогой отец".
- "…something in your eyes was so inviting" - напевал за рулем стрелок отряда Фельден.
- Прекрати, - сказал обервахмистр Субирайт. - Перестань. Это где-то здесь перед нами.
"…Something in your eyes was so inviting", - играл Карел, и крупные слезы катились по его детским щекам: "Отец жив. Отец жив. Он ко мне придет. Теперь он меня слышит. Да-да, теперь он меня слышит…"
"…little did we know that love was just a glance away…" - Песня поднималась со старой равнодушной земли ввысь, к старому равнодушному небу с его луной и его бесконечно далекими, холодными звездами. Она летела над землей. Солдаты, которые вытаскивали мертвеца из рва с водой, тоже слышали ее, как и бабушка в своей низенькой кухне.
"…a warm embracing dance away, and ever since that night we’ve been together, lovers at first sight…"
Бабушка тяжело опустилась перед печкой на колени и, сложив руки для молитвы, произнесла: "Благодарю тебя, Господи, за то, что спас моего сына и дитя".
Мелодия трубы все еще звучала в ночи. Бабушка стояла на коленях на полу кухни и не могла удержать от слез от избытка счастья.
5
- …А он все играл и играл свою песню, бедный парнишка, пока его не нашли солдаты Федеральной службы пограничной охраны, - рассказывала фройляйн Луиза Готтшальк.
Было примерно пятнадцать часов тридцать минут двенадцатого ноября 1968 года. На безоблачном синем небе сияло яркое солнце поздней осени; погода стояла удивительно теплая для середины ноября. Между тяжелой от плодов яблоней на баварско-чешской границе и той ночью побега в первом часу утра 28 августа и местом и днем моего знакомства с фройляйн Луизой было добрых тысяча километров и ровно одиннадцать недель. Я познакомился с фройляйн Луизой в Северной Германии, в забытой Богом глухомани между Бременом и Гамбургом, около двух часов назад, сразу после того, как мы сюда прибыли, мой друг Берт Энгельгардт и я.
Энгельгардт был крупным мужчиной пятидесяти шести лет с очень светлыми глазами и волосами, розовым молодым лицом и жизнью, настолько полной приключений и опасностей, что этого человека уже ничто, абсолютно ничто на свете не могло потрясти. Да что там потрясти? Даже хоть в малейшей степени тронуть! У него было большое сердце, веселый нрав и стальные нервы. Это и помогало ему оставаться таким молодым. Никто не мог бы угадать его возраст. Он почти всегда улыбался - сердечно, дружески, приветливо. Он улыбался и тогда, когда сердился. На лбу у Берти была белая повязка. Вчера вечером он ее сменил. Повязка нужна была Берти, чтобы прикрыть рану на лбу. Он получил ее семьдесят два часа назад в Чикаго.
С 1938 года Берти был фоторепортером. Начинал он в "Берлинер Иллюстрирте". Он сам уже не знал, сколько раз он с тех пор облетел планету ради сенсационных политических событий и громких процессов об убийствах, ради кинозвезд, миллионеров, нобелевских лауреатов, прокаженных, мотался на остров контрабандистов Макао, в самые страшные нищие кварталы Калькутты, в самые глубинные районы Тибета, Китая, Бразилии и Мексики, на золотые рудники Южной Африки, в зеленый ад Борнео, в Антарктиду, на просторы Канады и снова и снова в самое пекло войн. Войн было больше, чем он мог запомнить, и его всегда посылали туда, где дела, конечно, шли особенно дерьмово и где больше всего убивали, а с тех пор, как Берти занялся своим делом, в войнах недостатка не было. Он получил много международных наград, и по миру путешествовала выставка с его лучшими фотографиями, так же как скитался по этому миру сам Берти. Пару раз он был легко ранен на этих больших и малых чужих войнах, а один раз ранен тяжело на нашей собственной Второй мировой войне, которую мы начали и проиграли. Он был ранен в правую ногу. Берти и сейчас еще слегка прихрамывал.
Мне, Вальтеру Роланду, как раз исполнилось тридцать шесть лет, когда мы вляпались в одну запутанную и странную, милую и страшную историю, которую я хочу сейчас рассказать, и если Берти выглядел намного моложе, чем был на самом деле, то я выглядел старше своих лет. Притом намного старше, о да. Я высокий, но не склонный к полноте. Цвет лица не так свеж, как у Берти, а, скорее, желтоват, под карими глазами, которые всегда казались усталыми, темные круги, русые волосы на висках уже совсем побелели, и на голове все больше пробивались седые пряди. Вечно без аппетита, если вам это о чем-то говорит. Вечно с сигаретой в углу рта. Вечно с недовольно поджатыми губами, как многие утверждали. Похоже, так и было. Так я себя и чувствовал. Так и жил. Слишком много работы, слишком много женщин, слишком много сигарет, слишком много выпивки. Прежде всего, выпивки. Уже много лет я просто не мог прожить без виски. Если под рукой постоянно не было бутылки, у меня появлялась боязнь пространства. В дороге у меня всегда была с собой в кармане большая плоская фляжка из серебра. Время от времени я бледнел и чувствовал себя отвратительно, просто отвратительно, и тогда каждый раз очень боялся, что свалюсь. Вот в таких случаях мне была необходима пара больших глотков, и все снова было в норме. Алкогольная зависимость в чистом виде.
Я был журналистом. Лучший автор иллюстрированного издания "Блиц". Уже четырнадцать лет. Берти работал здесь уже восемнадцать. Два аса - он и я. Я не хочу хвастать, в самом деле. Да и нет для этого ни малейшего повода. Но мы были асами в этой навозной яме. По эксклюзивному контракту. Берти - самый высокооплачиваемый фотограф Германии, я - самый высокооплачиваемый журналист. Вы же знаете "Блиц". Одно из трех крупнейших иллюстрированных изданий Федеративной Республики. Кроме того… но об этом позже. Теперь позвольте перейти к делу, мне еще нужно очень много сказать. Вначале все шло прекрасно, и я еще не напивался и не загуливал. Потом, в "Блице", все переменилось. И я изменился. Берти - нет. Он оставался, как был, надежным, добродушным и смелым парнем. Только меня с годами словно прокрутили в мясорубке.
Поскольку я много зарабатывал, я сделался снобом, шил себе костюмы, рубашки и даже туфли на заказ, ездил на одном из самых сумасшедших автомобилей, жил в пентхаусе класса люкс; и пил только "Чивас Регал" - самый дорогой сорт виски на свете. Только так. Все другое в расчет не принималось. Девочки тоже всегда были исключительно первого класса и стоили целое состояние.
В последние годы я все больше и все чаще глушил себя виски, женщинами и рулеткой. Потому что мне осточертело все, что приходилось писать для "Блица", - об этом я тоже еще расскажу. Были времена, к счастью, не часто, когда я не мог работать, был вынужден валяться в постели и немерено глотал валиум или что-нибудь посильнее, чтобы заставить себя проспать сутки, двое суток, потому что вдруг на меня нападала жуткая слабость, от паники и беспомощности я задыхался, начинались перебои в сердце, кружилась голова, мысли разбегались и меня охватывал страх, страх, страх. Кто знает, перед чем. Перед смертью? Нет, это не главное. Не знаю, что это был за страх. Может, он вам тоже знаком. Разрушенная печень. И, конечно, много еще чего. От той жизни, которую я вел. У меня был свой "шакал". Я называл это так, потому что временами меня охватывало чувство, что эта скотина кружит поблизости, подходя все ближе и ближе, и, наконец, склоняется надо мной, и я начинаю задыхаться от его адского зловонного дыхания. Через два дня приступы, о которых я сейчас рассказал, проходили. Мне было нужно только напиться до потери пульса, и тогда все снова шло как по маслу, я снова мог работать. И то, что я снова мог работать день и ночь, больше, чем весь прочий журналистский сброд, было моей гордостью. А когда я уже больше не мог, я захотел изменить свою жизнь. Еще одна дурацкая затея. К врачу я мог бы обратиться только в случае крайней необходимости, потому что и так знал наизусть все, что они мне скажут, если так пойдет и дальше, я не дотяну и до сорока. Четыре года они мне говорили это. Все. Потрясающие ребята, эти врачи. Ничего не скажешь!
Издательство "Блиц", его редакция и типография находились во Франкфурте. Вы спросите, почему именно Берти и меня послали сюда, в глухомань, нас, самых высокооплачиваемых парней? Причина, конечно, была. Когда я вам расскажу о "Блице" побольше, вы поймете. Но как бы то ни было, мы были здесь. И познакомились с фройляйн Луизой. И пока еще не знали, что нам предстоит. Не имели ни малейшего понятия.
- …Отбивался, как сумасшедший, этот Карел, - рассказывала фройляйн Луиза. - Не хотел оттуда уходить. Он же верил, что его отец жив и придет к нему… - Всю эту историю побега, которую я записал, она рассказывала Берти и мне в своем кабинете. Этот большой, уродливый кабинет располагался в бараке, где находились и другие кабинеты. Письменный стол, телефон, пишущая машинка, стулья, полки с папками и электрическая плитка, на которую фройляйн поставила кастрюлю с водой, чтобы приготовить нам кофе. ("Столько уж вам показала, сделаем небольшой перерыв. Мои ноги. После кофе я приведу вам моих чешских детей и все расскажу о них. Этот мальчик как раз здесь, у меня…") На пыльном подоконнике стояли три глиняных горшка с плачевного вида кактусами.
Напротив окна висел большой рисунок. В черно-серо-белых тонах на нем была изображена гигантская гора из черепов и костей. Над этим апофеозом ужаса в чистое небо возносится массивный крест. Я его внимательно рассмотрел. Справа внизу я прочитал: "Готтшальк, 1965". Так значит, фройляйн Луиза сама нарисовала эту мрачную картину. Под ней стояла печь-буржуйка с многоколенчатой трубой, выходящей через внешнюю стену барака. Огонь в печи не горел: в этот день, 12 ноября, было еще совсем тепло.
- Дрался с солдатами, этот Карел, - продолжала фройляйн Луиза. - Кулаками, ногами, ногтями и зубами. У него было не в порядке с головой в то время.
- И что они с ним сделали? - спросил я. Я сидел напротив фройляйн верхом на стуле, опершись локтями на его спинку. Далеко, пока далеко я почуял своего "шакала". Без паники! В кармане моих брюк наготове фляжка с "Чивас". К себе я всегда относился очень заботливо.
- Они перепугались. По радио вызвали "скорую". Врач сделал Карелу укол, тот обмяк и успокоился, и они смогли его увезти. - "Смягли", - сказала она. - Было странно здесь, далеко на севере, встретить кого-то с богемским акцентом.
- И куда же они его отвезли? - спросил я, стряхивая истлевший кончик моей дорогой сигареты "Голуаз" в пепельницу из алюминиевой жести. Я курил только черные французские сигареты. Возле пепельницы на письменном столе лежал один из блокнотов, которые я всегда возил с собой. Стенографировал я хорошо и быстро. И моя память тоже пока еще функционировала. Многие страницы были уже заполнены, потому что здесь на севере я успел кое-что повидать. Услышанное я не стенографировал. У меня был кассетный диктофон с питанием от сети и от батареек. Я его всюду возил с собой. Сейчас этот приборчик с миниатюрным микрофоном стоял на письменном столе включенным. У меня всегда была с собой куча кассет, а такое или подобное устройство я использовал при каждом своем расследовании. Магнитофон записывал с тех пор, как мы встретились с фройляйн Луизой. С паузами, естественно.
- Куда? Сначала туда, потом сюда, и наконец, в Мюнхен. В клинику. Тяжелый шок. Шесть недель ему пришлось пробыть в больнице, бедняжке. Потом отправили его к нам, в этот лагерь.
- Значит, он здесь уже пять недель?
- Да, и еще надолго останется.
- Насколько?
- Насколько я смогу добиться. Я не хочу, чтобы он попал в какой-нибудь приют. Мы ведь все еще ищем его мать. Она вроде бы живет в Западной Германии. А больше у него никого нет, у малыша Карела. С тех пор как он здесь, он только и говорит, что о своей матери. Постоянно! - и, сидя за своим заваленным бумагами столом, фройляйн тяжко вздохнула: - Мир жесток, господа. Особенно к детям. Жесток, сколько я ни работаю. Да и раньше он был не лучше. Поэтому я и стала воспитательницей. Почему же еще? Что могут поделать дети, если он так жесток, этот мир?
- С какого времени вы работаете воспитательницей? - спросил я.
- С 1924 года.
- Что?
- Да, так вот. Сорок четыре года! Почти всю свою жизнь я была воспитательницей, всегда жила только для детей. Со своих восемнадцати. Были злые времена, тогда, после инфляции. Сначала работала в Вене. Двадцатый округ. Нищета, скажу я вам. Голод. Ни еды, ни денег, грязь и нужда, такая нужда! Мы создавали детские ясли. Ходила по конторам, вымаливала деньги для моих детей. Стерла тогда себе ноги до крови. Но лучше не стало. Экономический кризис 1929 года. Дальше - хуже! В те времена они меня и… - она внезапно замолчала.
- Что - они? - насторожился я. - И кто?
- Ничего, - смутилась она. - Вовсе ничего. Еще бо́льшая нищета после 1929 года! Безработные. Можно было подумать, половина Австрии без работы, когда Гитлер потом пришел к власти. Потому у него так легко все получилось. А почему же еще? Он пообещал работу и хлеб, так ведь?
- Да, - согласился я. - А во времена Гитлера?
- Конечно же, была воспитательницей! Как и после войны. И всю войну заботилась о бедных детях. Перебралась с ними в деревню, подальше от ужасов войны. К себе на родину. Рядом с Райхенбергом! В 1945-м, в январе, снова пришлось уезжать. Двести пятьдесят детей и только три попечительницы. Я их провела по снегу и льду (буквально "провела", сказала она) до самого Мюнхена, в надежное место в пригороде, тоже в лагерь. Всех довела, только трое у меня замерзли от сильного холода… - они печально смотрела в пустоту. - От сильного холода, - повторила она потерянно.
Фройляйн Готтшальк ("Называйте меня фройляйн Луиза", - попросила она, когда мы здоровались) была среднего роста и производила впечатление очень усталой, измотанной работой женщины. Она была очень худой. Ее белые волосы просто сияли, гладко зачесанные назад и собранные в узел на затылке. Большие голубые глаза смотрели с бесконечным радушием - это же выражало и все ее тонкое, узкое бледное лицо с большим ртом и бескровными губами. У нее были еще очень хорошие, крепкие зубы. Вместе с серой юбкой она носила старый коричневый вязаный жакет, из-под которого выглядывал воротник блузки, а на ногах ботики - надежная опора для ее опухших ног. ("Трудновато мне много ходить, вода, знаете, в ногах. - Она сказала "нягах". - Но я не жалуюсь! Всю жизнь на ногах, вечно бегаю. Пока еще держат, ноги-то…")
- А потом, - спросил я, притушив окурок и закуривая новую сигарету от зажигалки, разумеется, золотой, в восемнадцать карат, - потом в Баварию пришли американцы, не так ли?
Взгляд фройляйн Луизы вернулся из пустоты. Она кивнула.
- Да. Милые люди. Хорошие люди. Дали мне еду, одежду, уголь и бараки для моих детей. Русские тоже очень милые люди! - быстро добавила она. - Их танки обгоняли нас во время нашего большого бегства. Русские солдаты бросали нам еду и одеяла со своих танков - для детей. И организовали пару телег с лошадьми. Без помощи русских мы бы никогда не добрались до янки с их помощью. Смешно, да? Война, смерть, разорение, и люди были плохие, это я на себе почувствовала. Но когда большая беда, наши враги нам помогли, все, моим детям, и даже русские, несмотря на все, что они пережили, ах… - Она вздохнула. А магнитофон все записывал и записывал. - Ну, потом, при американцах, я заботилась о малышах в Баварии, до раскола и блокады, когда много-много людей перебралось из зоны сюда, в том числе и дети. Потом они послали меня сюда.
- Что? В 1948? - спросил я ошеломленно и выронил сигарету. - Вы здесь уже двадцать лет?
- Двадцать лет, да. Треть моей жизни. Лагерь для несовершеннолетних. До восемнадцати лет. Как и сегодня. Не всегда ведь семьи могли бежать все вместе, правда же? Дети отдельно, родители отдельно. Сотни тысяч в то время перебирались сюда, миллионы! И так много детей! Господи Боже мой, иногда мы совсем теряли голову. После восстания семнадцатого июня 1953 года, ну, тогда нам совсем не удавалось поспать. В лагере была такая толчея, а ведь это огромный лагерь. Вы же его видели. Малыши для меня всегда были как родные… Дети! Дети! Целый большой город можно было бы населить детьми, которых я оберегла и защитила с 1924 года…
- И продолжаете это делать, - добавил я.