Миледи Ротман - Личутин Владимир Владимирович 17 стр.


"Господа, но вы посмотрите только, сколько вокруг красоты!" - возгласил Братилов и крутнул головою, отыскивая взглядом невидимого собеседника. И увидел на чердаке вражьего дома в заплесневелом стеколке чей-то силуэт; Алексею показалось, что ему махнули рукою, позвали к себе.

"Пойду выпью, а после и решим, кто кого. На ножах решим или на кулачках. Похоже, пришло время кому-то писать эпитафию. Сейчас увижу и сразу скажу: сдохнешь, Ротман, - я тебе красивый памятник соображу. Уже и камень гранит приспет".

Братилову показалось, что за оградою мелькнула серебристая макушка. Он напрямую пересек куртинку чертополоха, нанизывая на плащ собачьи шишки, увидел глубокий волчий след и два чурбака, поставленных на попа. Позвенькивая бутылками, с одышкою, неловко цепляясь за палисад, взобрался на пенек, заглянул за переграду и на тропинке увидал голого Аполлона с ломом в руках; Ротман встряхивал булавою, перекидывал ее за спиною, крутил над головою, нисколько не стыдясь посторонних глаз. Костюм Адама лишь украшал его. Грудь как две наковальни, плоский ребристый живот похож на электрический обогреватель, туго набитый кисет как у племенного жеребца. А плечи, братцы, а предплечья… Под атласной кожею, повинуясь воле хозяина, шмыгали туда-сюда игривые зверьки. Говорят, в Москве такие забавы в моде, и подобных искусников, что не щадя терзают себя ради гордыни, зовут качками. Молодые парни изнуряют себя ежедень, а после торгуют телом или, взяв нож иль кастет, идут подрабатывать на темных улицах. А тут выдрючивал человек не простого звания, с двумя поплавками, со столичной пропискою. Ну, такой молодец любую бабу увести может.

Братилов, позабыв злые намерения, сразу по достоинству оценил живую натуру и пожалел о затяжном безденежье; нечем Ротману заплатить, а даром такой человек торчать гольем для вывески не станет.

Братилов занес ногу над забором и застыл в нерешительности.

- Зовешь-нет? - спросил заискивающе. - Отоварился вот, паек выдали. А одному пить грешно. - Потряс сумкою, чтобы слышен был стеклянный разговор.

Ротман стоял на тропинке, уперев руки в боки, от напряга все его разгоряченное потное тело, несмотря на морось и вечернюю стынь, обрело все цвета побежалости, как раскаленный металл, от сиреневого до багрового и рудо-желтого; в супистых аспидных глазах мельтешили черти. Торчал Ротман как статуй, но в гости мужика не зазывал и прочь не гнал, не прикрывался срочным делом. Он смотрел на нечесаные соломенные патлы художника, на рыхлое губастое лицо, на нос сапожком и словно бы решал для себя, как ловчее ударить по сопатке, и весь его боевой вид сам собою давал приговор Братилову, де, я бью всего лишь два раза: один по рылу, второй - по крышке гроба.

- Я чего до тебя-то? - с мерзкой для себя, какой-то извинительной слабиною в голосе пробормотал Алексей, думая, как бы ловчее отступить прочь. - Иду, думаю. Вот увижу тебя и скажу: сдохнешь, Ротман, - я тебе красивый памятник соображу на могилке. Уже и камень гранит приспет. Откопал в Инькове ручье, домой приволок, не поленился. Даешь согласие?

- Спасибо, дорогой. Раз без камня за пазухой, проходи, гостем будешь. А тот камень пускай подождет, - рассмеялся Ротман, и смех его походил на серебристое гулькание ручья по камешнику. Не оглядываясь, он повернул в избу, косолапя, странно выворачивая узкие, с розовыми пятками стопы, будто к ним пристали комья глины. Ягодицы были как тугие яблоки.

Братилов с интересом оглядел двор. С внутренней стороны к ограде были нарыты земляные террасы, на откосах высажен ягодник. В сторону реки тянулся клин под картошку; трава на замежках взята под косу. Сама же изба зрелище являла печальное, идя к неизбежному концу, и, как древняя старуха, конечно, нуждалась в ключке подпиральной, в участливой верной державе, но, кинутая в сиротстве, уже не ждала подмоги. В свое время была она ставлена с размахом, рассчитана к плаваниям долгим и к зимним осадам жестоким; все подызбицы и клети, подклети и хлевища, овечьи стайки и крыльца, взвоз и поветь рублены из леса кондового, зрелого, и сейчас в трещины, взорвавшие каждое бревно, можно бы с легкостью засунуть кулак, но так и не дотянуться сквозь коричневую стариковскую болонь до самого сердца. Каждая лесина в мужицкий обхват и более была сплавлена откуда-то с верховий реки, вытартана на лошадях в подугорье, потом по слегам выкачена наверх и тут, на лежбище, протомившись с год в штабелях, ошкуренная и отглаженная теслом, уютно легла в клети; курицы, и желоба, и охлупень, и тесовая крыша и поныне имели вид хоть и седатый, припечалованный, но явно богатырский и оттого еще более жалкий, всем своим обликом обнаруживая, что жизнь покатилась и назад ее при всех усилиях не вернуть.

Изба хранила в себе предание и тем более понравилась художнику. Ее можно было рисовать и в утренних зорях, когда первый солнечный луч из-за великих тундр ударяет в боковую стеклину, и в хмурый полдень, посекновенную дождем, и в пуржистые сумерки, когда каждое бревно заиндевело, поседатело и с водостоков, как старческие брови, свисают козырьки снега, и в летнем вечеру при багровых полотнищах заката, когда огняные перья дальнего небесного пожара подпаляют косящатые красные окна в коричневых окладах, похожие на мутные образа. Это было воистину богатство, да еще какое; и подымаясь в дом по ребристому взвозу, покрытому зеленым мхом, на поветь, куда скрылся хозяин, Братилов невольно позавидовал ему. Воистину, на "Шанхае" мог жить только поэт или художник…

Братилов знал за собою такую ушибленность: каждое новое место в мельчайших подробностях принимать в себя, словно бы именно здесь придется доживать крайние сроки. Нет, он не шпионил за людьми, не выуживал что-то по комнатам, чтобы после скрасть, не выведывал семейной тайны, но каждый раз в чужом дому ходил, как по таинственной скрытне, в которой навсегда запечатлелись в мелочах ушедшие времена. Любопытной душе именно старые вещи вдруг обнаруживали себя с особенной стороны, с изнанки, словно бы они изживали себя лишь вовне, но всю глубинную суть сохраняя для любовного чистого глаза… Бурак ли берестяной полуведерный, с которым ходили по морошку, задубевший, закоревший, покрывшийся рудяной ржавчинкой, или расписная дуга с блеклыми наивными цветочками и медяным кольцом, куда вдевался конец уздечки, иль короб пошевней в углу, когда-то гордоватый, помнивший еще заполошный бег жеребца, а ныне как бы задымевший от старости, с лукавыми розами на дощатом задке, или сетные переборы с глиняными кибасами, похожие на таинственные зеленоватые шторы, вечно колышущиеся от сквозняков, скрывающие за собою особенную загадку. Все эти простецкие крестьянские вещи хранили в себе норов хозяина, его стать, его взгляды, его дыханье. Братилову казалось, что во всем этом он жил когда-то, все побывало в его руках, помогало кормить семью, обряживать усадьбу, и хлевища, и капустища с репищами, вести рыбные и звериные ловы, катать валенки и вязать невода, ладить столярку и гробишки, ковать лошадей и подрезать копыта у коровенок, толочь зерно и просеивать муку, смолить прядено и тачать бахильцы, подшивать ребячью обувку, подрезая дратвою горящие от вара и кожи ладони… Трудно было вести дом, но и ладно с Господом за плечами, пока здоровьишко есть, пока блюдется в хозяйстве чин, и сыновья к тебе с любовью, и снохи с поклоном, и дочери уважливые, непоперечливые, и большуха не ерестится, помня девьи жаркие поцелуи.

… И-эх, а ныне он, Братилов, как таракан запечный, отерханный и оперханный, один, как лапоть с распущенными оборками, как дырявый опорок-басовик, выпнутый семьею на задворки за ненадобностью, чтобы в той калишке угнездилась на яйца хлопотливая курица.

С другими, братцы, все это было, а с ним, байбаком, ничего не сварилось ни по углам, ни по лавкам, ни в закромах, ни в мыслях, ни в заковыристом деле; нищеброд он, и гол как сокол.

Житейских бурь не знавал Братилов и вот тешился отголосками чужих страстей, которые, как утренний горьковатый туман, слегка повивали его шалую голову, мутовили неисполненной мечтою накипелое сердце. По всем-то повадкам он рожден был семейственным, рукодельцем, тороватым и гонористым мужичком, любовным до своих милых чад; но то ли еще не проснулся он, и все станется погодя, или тайно сблудил, шатнулся со своей тропы, и вот уже никогда не вернуться на нее, не чаять домашнего лада, по которому, оказывается, так истосковался.

… Эта поветь в храмине уже отличалась от других с первого взгляда, хотя по сторонам Братилов еще и не взглянул: посередке торчал то ли инкрустированный комод из белого мрамора, то ли печурка без трубы, обложенная кафелем; возле козырился березовый стулец, корявый приземистый комель.

"Ага, значит, Милка переехала, - с горечью подумал Братилов. - Приволокли из отцовой избы пианино, здесь музицируют, танцуют в бревенчатой сумеречной зале, обнизав стены восковыми свечами в медных канделябрах. "Половицы по-старинному набраны из толстенных колотых плах, но со временем они поизветрели, посеклись, расщепились, и в туфельках по ним шибко не поскачешь - значит, выкуделивают в домашних шлепанцах… Да нет, если танцуют, кто на музыкальном ящике тренькать станет? Значит, играют в четыре руки, поставив стоянец со свечою, и при шатком, неверном пламени поют романсы. Не напрасно поговаривают в Слободе, де, ночами в "шанхае" волки воют".

Братилов открыл крышку и, опершись коленом о пенек, одним пальцем выбил "чижика". Он не думал, что ревность до сей поры заедает его сердце. В распахнутые ворота скользил с улицы неверный тусклый свет. Братилов разглядел перед собою дверь, обитую мешковиной, с хомутами соломы по бокам, дернул за ручку, но, как говорится, поцеловал пробой: в проушине, прижавшись к косяку, висел замок. На вышку вела узкая, истертая до корытца лестница; значит, хозяин пропал там. И действительно, наверху вкрадчиво скрипнуло, зашлепало, показалась на верхней ступеньке босая нога в валяном опорке и клин мохнатого барского халата. У Алексея неожиданно застучало сердце и пересохло во рту: он решил, что на мосту в сумерках стоит Милка - драная курица.

- На небе живете, что ли? - прокричал Братилов, задирая голову.

- Рядом с Господом, на облацех, - отозвался Ротман.

"Ну и слава Богу, что Милки нет: посидим с евреем, выпьем, дойдет коли до дела, схватимся на ножах. На кулачках его не взять. Хватит волынить: надо иль приканчивать с ним, иль съезжать с родины", - окончательно решил Братилов и, задирая в коленях ноги, взобрался на чердак. В дальнем конце, у слухового оконца, что-то торчало на треноге - иль подзорная труба, иль ружье с прицелом. Но Ротман подхватил гостя под локоть, приглядываться не дал. У порога властно остановил:

- Раздевай сапоги. Топтаться в обуви не дам.

- Ну ты даешь… Видал всяких, но ты…

Братилов удивленно хмыкнул, просунул в проем голову, стягивая обувку, любопытно всмотрелся в берлогу; все норище было устлано газетами, у задымленной печуры стояло длинное корыто с бортами иль домовина без крышки, в которой неряшливо лежали вороха всякой лапотины: одеяла, оленьи худо выделанные шкуры, фуфайки, овчинный лиф. На корме пречудного челна висел женский лифчик и косячок нежно-розовых трусиков с кружевными оборками.

- Жена-то где? - Братилов смущенно, на одних пальцах, прошел в камору, уселся на единственный шаткий стул, шурша газетами, спрятал ноги, чтобы не видно было засаленных носков, проеденных резиною на пятках.

- В от-гу-ле, - отчеканил по слогам Ротман, принагнулся к печуре, споро разживляя огонь. Даже распашной халат не скрывал его подбористого солодцеватого тела, смуглых тугих икр, обметанных серой шерсткой. - В отгул отправил жену, сказал, погуляй, милая, на лугу. Надоил семечек, влил Милке полную мензурку под самое горлышко: спей, баба, до сроку, да не скидывай. Ей бы только поясок развязать, а там то посыплется. Только успевай принимать… Вчера призналась, что попалась. Что вроде бы не промахнулись.

О глубоко сокровенном Ротман говорил так просто, открывался таким будничным и вместе веселым голосом, будто и не было в случившемся особой тайны, дозволенной лишь для двоих. Хоть бы из суеверия-то поприжал бы язычок! Иль, зная о чувствах гостя, его страданиях, хозяин потешался над Братиловым, травил его душу, вбивал в распятые руки гвозди, вышатывал обратно и посыпал в те раны перцу. Ой, сладко-то как от мук ближнего: корчись, карась, на раскаленной сковороде, скоро тебя кушать будем…

Ротман из-под полотенца извлек блюдо, стал мерно помешивать выбродившее жидкое тесто и вместе с тем, не умолкая, продолжал заковыристыми словечками, как острогами, цеплять Братилова за надсаженное сердце, кровенить его.

… Ой, дьяволина, он еще и лыбится, задери его комар. Но если все так ладно, если все приспело и сварилось, то отчего зубами скрипит мужик, а скулья катаются под кожею, как гранитные яйца?

Братилов вроде бы и не слушал хозяина, но чувствовал, правда, что его лицо вроде бы застыло в дурацкой улыбке; одним глазом он выцеливал знакомое в краешке мутного стекла, другим составлял в памяти подробный образок с этой берлоги, где ежедень бывает изменщица Милка и ведет любовные игрища в этом гробу. Так пристально зазирал, словно бы понимал, что больше не бывать ему в "Шанхае".

- Праздник сегодня, а ты случайный гость. Хотя как знать… Будем по такому редкому случаю блины со сметаной есть. На сметану разорился, шампани припас. Милка шампань любит…

- Не рано ли? Как бы не спугнуть…

- Типун тебе на язык. Хотя запечатано крепко. Миледи родит, я ее приведу сюда хозяйкой. Станет она править, а я маленьким стану, сыночком ей, вторым сыночком, и она будет мне и матерью, и любовницей, и женою. А пока нет-нет, пусть и не молит. Пустую я не введу, Мне тошно будет, я вытеку весь. А сейчас я жду и, значит, живу. "И тихо, как вода в сосуде, стояла жизнь ее во сне…"

Ротман бредил, но взгляд колюче-трезв и испытующ. Он, как юрод, протягивал гостю розы с шипами, но каждый завиток цветка был как бы обтянут терновым венцом.

- Я знаю, ты хочешь что-то вызнать? Ты меня слушай. Слово - алмаз, в него смотреться надо, а не в самовар. Куда ни глянь, везде рожа на тебя. Так зачем же ты явился, Братилов? Ты, наверное, хочешь знать, отчего я стал евреем?

- Бред какой-то. Клиника, - бормотнул Братилов под ус, но Ротман расслышал.

- Весь мир - клиника. Ныне цинизм в добродетели, а ложь за правду, как в последний день мира.

Ротман был притяглив даже в своих откровениях; чем-то непонятно отпугивал, заставлял держаться настороже, все время ожидалось какой-то дерзкой выходки, и вместе с тем манил непонятным манком, дудел в свиристелку, как сполошливому рябчику, затаившемуся в кустах. И Братилов вдруг с ужасом почувствовал, что втягивается в его обаяние, как в болотную прорву. Пред ним был человек особого покроя, наверное, и особенных кровей и замашек, чуждых для Слободы, хотя деревенька, где родился Иван, отстояла от городка верст на пятьдесят. Но у тамошних было старинное прозвище - "дрыны с колоколами", ибо любил тот народишко чваниться и задирать нос, щегольнуть без повода. Даже высокомерие Ротмана, поначалу обидное, отпугивающее, заставляющее держать чувства в кулаке, уже принималось как должное от человека иного разряда.

Ротман расслышал колебания гостя и вдруг сказал, прочитав его мысли:

- Все мы люди, все мы человеки, да не всяк у Господа в гостях. - Он обернулся в красный угол к божнице и перекрестился. - Всякая овощь с грядки, да не всякая баба рождена на б…ки. Я, Алеша, без похвальбы скажу, птица высокого полета. А что тут пока обретаюсь, - он обвел рукою скудное житье, - так временно, крылья занесли. Душа живет где хочет, а человек - где может. Я и в Москве временно был, но с размахом: раскатись моя сторонушка. Многих там знавал, пиво-вино пивал: мной не гнушались, и я не сторонился, носа не задирал. Евтуха знал, Женю, свели с ним в одной компашке. Я про него на бумажной салфетке написал за рюмкою, тихохонько подал, без голоса: "Запел у Бога на виду и был отправлен в Катманду". Женя был в красном пиджаке, как попугай, там все перед ним на цирлах, да. Он прочитал и поначалу побурел, как вареный рак, я думал, его кондратий хватит. А после давай смеяться. Я думал, брюхо лопнет. Я и говорю: "Товарищ великий поэт, не смейтесь так, иначе брюхо лопнет. Кто затирать будет". Он и осекся, значит, я его в плохом свете выставил. Ну, я и добавил для перца, пьян ведь был: "Слепил себя под Ленина и стал как нототения, без всякого смущения присвоив званье гения". Он хотел было в меня из бокала плескануть, в Москве это модно: чуть что, сразу в морду. А вино-то дорогое, пожалел, значит, для моего рыла винца. А жаль. Я так умыться хотел. Потом говорит: "Пойдем драться на кулачках". Я говорю: "Пойдем". Хотя жалко его было. А что? Судьба, значит…

Ротман замолчал, на лице вылилась блаженная кроткая улыбка. Иван все время был каким-то разным, словно бы помазком с краскою невидимый кто водил по лицу и менял обличье. Плеснул на раскаленную сковородку половник теста, поставил на плиту:

- Ну, с Богом!

Блин со всех сторон охватило жаром, и он жадно попер румяным воздушным пузырем. Ротман ловко подхватил сковороду, брякнул донцем о разделочную доску. Воскликнул:

- Первый блин комом, второй стоном, третий с таком, четвертый с маком!

Ну и дела-делишки: первый же блинок - и не в комок. Пышкнул на доске и опал всею пластью, как бы испустив блаженный стон. Ротман окунул куропачье крылышко в разогретое сливочное масло и густо смазал, свернул конвертиком. Запел: "Кому стопу блинков, а мне бы девочку шашнадцати годков…"

- С пылу, жару, горяченькие… Навались!

- Да как-нибудь подожду, не с голодного острова… Ну а что потом-то? - повернул Братилов на прежний разговор. - Все-таки Евтушенко, не репей собачий. "Идут белые снега…"

- Потом суп с котом. С ним были высокие товарищи, подхватили его под локти да и в черную машину. Повезли на совещание в Политбюро, стихи читать… Ну все, не мешай. Включи-ка лучше глаз бессовестных. Я тебе мало лапши накрутил на уши, так добавят.

Телевизор был крохотный, с кукишок, но такой, дьяволенок, смелый, резал правду-матку на ясном глазу про все, что случилось с Россией, просвещал тупой сонный народ, и ни один, кто попадал в зрачок бессовестных, даже не икнул, настолько бесстрашно врал. Когда человек уверен, что его не заметут, не призовут к ответу, не прихватят за шкиряку, не повесят на фонарном столбе и просто не поддадут в морду за ложь, то он открывает себя в таких глубинах, что только подивишься смелости его; вот он, новый Матросов, что десятки раз, оказывается, кидался на амбразуру и уцелел. А кто спас его от смерти, кто зализывал раны - о том молчок. Да и кто призовет к ответу в стране бессловесных, ибо все отодвинуты от трибуны за бронированный щит…

Назад Дальше