Брант Корабль дураков; Эразм Похвала глупости Разговоры запросто; Письма темных людей; Гуттен Диалоги - Себастиан Брант 62 стр.


А в другом месте тот же поэт называет богатство источником зла.

Гуттен. Скажи теперь, ты думаешь, что немцы когда-нибудь на это решатся?

Лихорадка. А почему бы мне думать иначе?

Гуттен. Но когда же, наконец, когда?

Лихорадка. Уже недолго осталось: скоро они откажутся тащить на своей спине эти тысячи и тысячи попов - племя праздное и в большинстве своем никчемное, способное лишь пожинать плоды чужих трудов. Стоит ценам подняться - и в один прекрасный день честные труженики вознегодуют, видя, как то, что по праву принадлежит им, беззаботно проматывают утопающие в роскоши ленивцы.

Гуттен. Ты полагаешь, что, подобно пчелам, которые

"Трутней, скотину ленивую, в ульи свои не пускают", -

те трудолюбивые и незаменимые решительно изгонят бездельников - людей для государства не только бесполезных, но даже опасных?

Лихорадка. Вот именно.

Гуттен. Однако они оправдывают свою праздность, уверяя, будто бездельничают мудрости ради, и ссылаясь на Аристотеля, который учит, что в тишине и покое душа становится разумнее.

Лихорадка. Но по делам их каждый узнает, о каком досуге они пекутся!.. Честное слово, их должно было бы терпеть, но лишь в том случае, если бы, следуя наставлению Плутарха, они употребляли покой и досуг на совершенствование в науках и разуме.

Гуттен. Правильно рассуждаешь, как я посмотрю.

Лихорадка. Так впусти же меня!

Гуттен. Я бы впустил, да в твоем совете нуждаются германские государи, чтобы поправить дела Империи, обратив те неисчислимые сокровища, что прикарманивают праздные попишки, частью на военные нужды, частью на поддержку ученых.

Лихорадка. Хочешь, чтобы Карл это сделал?

Гуттен. Если он сможет обойтись без лихорадки - хочу.

Лихорадка. А я думала, ты меня к Карлу пошлешь.

Гуттен. Нет, не пошлю и сам, вместо тебя, подам ему этот совет.

Лихорадка. Тогда попы станут призывать на тебя лихорадку.

Гуттен. А я на них - подагру, ишиас, ревматизм и такую язву, страшнее которой и не выдумаешь, - подружек!

Лихорадка. Тогда они тебя изведут.

Гуттен. Карл расправится с ними прежде, чем они узнают, что это я подсказал ему такое решение.

Лихорадка. Тебя, я вижу, ждет столько бед, что лихорадка уже ни к чему.

Гуттен. Ну, там поглядим, может быть, я сам охотно пойду навстречу беде, лишь бы император согласился…

Лихорадка.… перебить попов?

Гуттен. Отнюдь! Пусть он заставит их расстаться с бездельем, покоем, праздностью, невоздержностью, ленью - самыми скверными в жизни пристрастиями, и быть воистину священниками, пекущимися о духовном и презирающими мирское; пусть, далее, внушит им, что нажива и благочестие - не одно и то же, пусть обуздает их страсть к роскоши и положит конец позорным нравам и привычкам.

Лихорадка. Но кто одобрит и поддержит такие действия?

Гуттен. Тот, кто сказал: "Священники твои облекутся правдою", написав о них в другом месте: "Ибо нет в устах их истины, сердце их пусто". А еще один великий муж восклицал: "Горе пастырям Израилевым, которые пасли себя самих!"

Лихорадка. Мыслишь тонко и верно - а все благодаря мне!.. О чем, однако, ты хотел бы говорить в первую очередь, убеждая Карла принять твой совет?

Гуттен. Я призову его очистить пшеницу господню и заново возделать виноградник, о котором сказано было устами пророка: "Множество пастухов испортили мой виноградник, истоптали ногами участок мой". Затем я докажу, что только так он и должен поступить, если желает видеть Германию вкушающей мир и намерен воспрепятствовать негодяям почитаться людьми честными и порядочными. Недостойно доброго императора терпеливо смиряться с тем, что, к ущербу всего государства, никчемные людишки наслаждаются полной праздностью, и не просто наслаждаются, но еще и во всем без исключения главенствуют. Ты сама видишь, как надменно и нагло властвуют эти господа, которые, невзирая на крайнюю испорченность, отличающую большую их часть, именуют себя церковью и, словно некие избранники божии, τούς ϰλήρους, меж тем как нет никого, чья жизнь была бы столь же противна и чужда Христу. Но благодаря этим титулам они вознеслись непомерно и ныне подчинили своей тирании даже великих государей, а христианский люд покорен им до такой степени, что самого последнего из духовных величает господином.

Лихорадка. Теперь я убедилась, что ты и впрямь человек достаточно искушенный и, стало быть, лихорадка тебе не нужна… Но все-таки сначала надо бы очистить Рим - рассадник этих злых бедствий.

Гуттен. Разумеется, надо бы.

Лихорадка. Ну, будь здоров.

Гуттен. Что это? Доброе пожелание?

Лихорадка. Нет, нет, я оговорилась. Будь всегда болен!

Гуттен. Ну, ты, вещунья негодная, убирайся к негодяям! А нас да хранит Христос.

Вадиск, или Римская троица

Собеседники: Эрнгольд и Гуттен

Эрнгольд. А, Гуттен! Наконец-то ты вернулся к нам из славного города Майнца, который ты любишь называть "золотым"!

Гуттен. Да, "золотым", потому что, на мой взгляд, среди всех германских городов нет равного Майнцу ни по выгодному местоположению, ни по здоровому климату: и воздух там хорош, как нигде, и место прекрасное - у слияния двух великих рек, Майна и Рейна, так что и путешествовать оттуда удобно, и вести обо всех событиях, происходящих в Германии, очень быстро достигают его стен. К тому же я полагаю, что человеку, занимающемуся наукой, лучше всего жить именно в Майнце: всякий раз, как я туда возвращаюсь, стоит ему показаться вдали - и я уже чувствую себя бодрым и посвежевшим. Не было еще случая, чтобы в Майнце мне не хотелось читать или писать, наоборот, сколько я могу судить, - я пишу и читаю с таким удовольствием, какого не испытываю ни в каком ином городе во время ночных бдений.

Эрнгольд. Все это мне отлично известно, но я подозревал, что ты называешь Майнц золотым по другой причине.

Гуттен. По какой же это?

Эрнгольд. А по той, что у тамошних священников много золота, и они служат ему усерднее, чем самим святыням.

Гуттен. Ну, в таком случае я бы уж скорее всего назвал золотым ваш Франкфурт: золота здесь у людей вдосталь, и оно в таком ходу, как, пожалуй, нигде в мире. Отовсюду, даже из самых дальних стран, съезжаются к вам купцы с товарами и за товарами. Здесь они отдают на хранение свои деньги, здесь - целые горы золота в банке Фуггеров. Нет, Майнц я назвал золотым потому, что так принято говорить о вещах замечательных, которые нам особенно милы и, следовательно, чрезвычайно дороги.

Эрнгольд. Но тогда почему бы тебе не назвать его "жемчужным"?

Гуттен. Да как-то в голову не пришло. Впрочем, не следует упускать из виду, что не я придумал это прозвище, оно было в употреблении еще у древних, подобно тому как Кельн звали "счастливым". Вот Майнц по сю пору и удерживает свое старое наименование.

Эрнгольд. Верно, говорят и так, но разве ты не слышал старинного изречения: "Майнц - искони плутоват"?

Гуттен. Я говорю о месте, а не о людях. О них и спорить не стоит: ведь теперь Майнц населяет не какое-то особое племя, как было прежде, независимости нет и в помине, и вообще от старых порядков ничего не осталось.

Эрнгольд. Ладно, хватит нам тревожить старину. Расскажи лучше, какие добрые вести ты с собою привез.

Гуттен. Вести-то я привез, но совсем не добрые.

Эрнгольд. Вот как? Что же тебя так разогорчило в твоем золотом городе?

Гуттен. Разные разности. Но, знаешь, - мне вспоминается одна веселая история.

Эрнгольд. Какая?

Гуттен. Говорят, что в Кельне умер какой-то старикашка поп, богач из богачей, но страшная жадина.

Эрнгольд. И это тебя так уж сильно развеселило?

Гуттен. Не это, а то, с какой неохотой он расставался с жизнью. За десять дней до смерти он велел принести свое золото и остальные сокровища, сложил их у себя в головах и все поглядывал на них, точно собирался унести с собой на тот свет. Потом попросил созвать отовсюду врачей и сулил им денег без счета, если снова подымут его на ноги; видя, однако, что его песенка спета, горько зарыдал и пал духом, но все же то и дело требовал, чтобы ему показывали его драгоценности, читали счетные книги и выводили проценты. Рассказывают, что уже в агонии он, не переставая, вопил: "О мое золото! О мои владенья! О мои бенефиции!" и с лютой ненавистью смотрел на тех, кто стоял вокруг его постели: он знал, что не успеет он умереть, как они растащат все его добро и даже словом благодарности не обмолвятся. Уж и глаза закатились, и тело начало холодеть, - а он все еще, до самого последнего вздоха, обеими руками прижимал к груди свои сокровища… Кого не развеселит такая кончина? И кто пожалеет человека, который так жил и так умер?!

Эрнгольд. Только не я! Ты совершенно прав, и я молю бога, чтобы все скряги с чувством величайшей тоски и в самых горьких муках теряли то, что им дороже всего на свете. Будь я рядом с тем умирающим, я бы схватил ларец или шкатулку с монетами и гремел бы у него под ухом до самой последней минуты. Какая тут может быть жалость?!

Гуттен. Верно! И я бы поступил не иначе, изо всех сил стараясь довести его до бешенства.

Эрнгольд. И правильно бы сделал. Однако что у тебя за огорчения?

Гуттен. Недавно в Риме издали историка Корнелия Тацита с пятью вновь обнаруженными книгами, но когда я дал это издание печатнику и попросил перепечатать, он отказался, сославшись на буллу Льва Десятого, в которой перепечатка Тацита запрещается на десять лет.

Эрнгольд. Стало быть, Германия десять лет не сможет его прочесть?! Ведь книги из Рима привозят сюда так редко!

Гуттен. Вот то-то и удручает меня больше всего. А затем еще то, что так трудно заставить наших сограждан отказаться от предрассудков и суеверия: ведь иные полагают, что к ним обращена эта булла, советующая воздерживаться от развития способностей и изощрения ума в науках. Печатник был твердо убежден, что станет добычей дьявола, если выполнит мою просьбу и вообще будет оказывать услуги ученым; тогда я спросил его: "А вдруг какой-нибудь папа дойдет до того, что под страхом отлучения запретит германцам возделывать виноградники и искать золото? Неужели после этого люди станут пить одну воду и выбрасывать деньги в грязь?" - "Нет, говорит, не станут". Тогда я: "А если нас вознамерятся, по злобе, лишить наук, которые куда желаннее и золота и вина, и предпишут вовсе ими не заниматься, - как, по-твоему, согласимся мы на это или, с великой скорбью в душе, ответим папе отказом?" - "Откажете", - говорит. "Так чего ж ты боишься явить взору немцев Тацита? Ведь ни один писатель не отзывался о наших предках с большей похвалою, чем он!" И я добился бы своего, если бы не папский легат, который сейчас находится в Майнце: он нагнал на печатника новых страхов, предупреждая, что такой грех едва ли удастся отмолить и что Лев будет разгневан до крайности. Нужно ли говорить, как это меня опечалило и расстроило!

Эрнгольд. Вполне понятно! И это печально, и многое другое из того, что нам приходится терпеть. Уймутся ли они когда-нибудь со своими паллиями, аннатами, пенсионами и целой пропастью других поборов того же рода?! Боюсь, что Германии их дольше не вынести: ведь бремя наше что ни день - все тягостнее, а грабежам и вымогательствам конца не видно.

Гуттен. Да, римляне не желают знать ни границ, ни меры, но, кажется, у наших соотечественников глаза начинают открываться, и немцы начинают понимать, как подло их одурачивают, как нагло издеваются над свободным, воинственным и самым храбрым в мире народом, какое пренебрежение выказывается даже к величайшим германским государям. И уже многие, насколько я могу судить, не таясь, говорят об этом, ища способа поскорее сбросить это ярмо.

Эрнгольд. Дай-то Христос! Долго ли нам еще служить посмешищем для чужеземцев?!

Гуттен. Недолго, если только разум и чувства меня не обманывают, - ведь повсюду немцы объединяются, чтобы вернуть себе свободу. В наши дни чем человек благороднее, чем он сильнее духом, тем нестерпимее ему видеть, как то, что наши предки щедро и благочестиво уделили церкви, достается невесть кому в Риме; как что ни год - то новые поборы, как измышляются всевозможные средства, чтобы вытянуть из Германии остатки ее золота, а поскольку обманами и лестью они уже ничего не могут из нас выдоить, то стараются добиться своего угрозами - вот до чего дошла их наглость! Мыслимо ли буйство ужаснее, гнуснее - издевательство, рабство - хуже, рабство людей не только свободных, но призванных править целым миром?! Можно подумать, что они подчинили нас силой оружия и взимают с нас дань! Но так как в позоре своем мы дошли до края, я твердо верю, что дальше идти уже некуда и мы вырвемся из лап римлян.

Эрнгольд. Ты, по-видимому, надеешься на нового императора, верно?

Гуттен. Да, и на него, и на многое другое, достойное нашего народа, нашей Империи, равно как и его предков, его высокого происхождения. Неужели ты думаешь, что он согласится сначала равнодушно сносить унижения и смотреть, как нас грабят, а потом терпеть насмешки и издевательства тех самых людей, в карманы которых уплывает львиная доля наших доходов? К кому в Риме относятся сейчас с большим презрением, нежели к германцам?

Эрнгольд. Право же, ни к кому! Над нами смеются и мальчишки, и старики, и мужчины, и женщины, ремесленники, купцы, священники, знать и чернь, свободные и рабы, словом, все без исключения, даже пленники всех народов - иудеи; над нами издеваются все, кому не лень, и вместе и порознь, и тайком и открыто, нас все порицают, награждают позорными прозвищами и обидными кличками; все это - как шутки ради, так и всерьез, но всегда с одной мыслью: дураков, мол, дразним. Но в чем глупость германцев, если не в том, что мы не замечаем, как подло и недостойно с нами обходятся? Что мы слишком суеверны и по этой причине позволяем похищать свое добро, которое прежде не удавалось исторгнуть из наших рук даже силой оружия? И что столько германцев покорно служит Риму, не требуя никакого иного вознаграждения, кроме того, чтобы им из милости разрешили пользоваться их же отеческим достоянием?! Ну да, ибо как иначе назвать щедрые дары, которыми наши предки осыпали церкви?

Гуттен. Значит, ты, так же как и я, надеешься на лучшее и предвидишь скорое падение римлян?

Эрнгольд. Конечно. В особенности теперь, когда ты подбодрил и утешил меня.

Гуттен. Ты даже не поверишь, с каким негодованием и гневом выслушали некоторые из князей одно замечание кардинала Каэтана, оброненное им в прошлом году в Аугсбурге. Когда ему показали длинную процессию духовных лиц и он увидел, каким почетом окружено у нас это сословие и какой роскошный образ жизни ведут священники, он тут же разразился этакой, с позволения сказать, "шуткой": "Гляди-ка, сколько у нас, римлян, конюших!" Этими словами он обличил нашу глупость: ведь мы, славные германцы, дошли до того, что покорно чистим мулов и лошадей у римских кардиналов и епископов и готовы выполнять любую, самую черную работу. Иные ответили Каэтану недовольным ворчанием, а я выступил более откровенно, - потому что и прежде не раз громко роптал, - и заявил, что с нашим достоинством несовместно не только подчиняться подобного рода людишкам, но даже позволять им насмехаться над нами. Ибо нет насилия более тягостного и горького, чем то, которое сопровождается наглою бранью и глумлением.

Эрнгольд. Пусть бы он почаще и подольше так насмехался, чтобы мы наконец до слез устыдились своего позора. Увы, этот человек прав: по-моему, дела именно так и обстоят. Пожалуй, не найдешь у нас в Германии обладателя тепленького местечка, который не выслужил его себе в Риме, или не приобрел, рассыпая направо и налево щедрые подарки, или не купил за деньги, обратившись за помощью к Фуггерам. Но разве никто не отважился словом либо действием наказать кардинала за его дерзость?

Гуттен. Я уже тебе сказал, что некоторые были разгневаны, поднялся ропот, пошли перешептыванья. Мне кажется, люди поняли свое бесчестие и позор. Но того все это нисколько не тронуло, он и по сю пору не перестает предлагать нам свой товар - продажные небеса - и все ждет да высматривает, кто сколько купит. Да вот тебе еще пример, чтобы ты убедился, какова дерзость этого человека. Недавно на совете князей он осмелился заявить, что Карл не способен управлять Империей по причине каких-то пороков - телесных, а равно и духовных, - и ратовал за то, чтобы придавить нас галльским ярмом, лишить независимости и, взамен ее, досыта накормить унижениями.

Эрнгольд. Какой жестокий век, какие нравы! Разве заслужил такую обиду юный государь, с которым связано столько надежд? Разве совместимо с нашею славой терпеливо выслушивать подобные речи? Но скажи мне, прошу тебя, неужели все это правда и я должен этому верить?

Гуттен. Да, правда.

Эрнгольд. И не εἰς πάγας ό λύϰος î

Назад Дальше