Гуттен. Выскочил цел и невредим.
Эрнгольд. И он не был испуган, не чувствовал, что подвергает себя серьезной опасности?
Гуттен. Нисколько. Наоборот, говорят, он сам взял на себя посольскую миссию,
"Веря в удачу свою, на любое заране готовый:
Или посеять обман, иль смерть бестрепетно встретить".
Эрнгольд. Мне кажется, что если ты выступишь против него и изустно и в книгах, твои слова возмутят многих.
Гуттен. Если только многие уже сами не возмутились: ведь римляне почти совсем перестали таиться и хитрить и грабят теперь в открытую, без всякого удержу. Однажды в Риме я стал увещевать одного из них (а был он из числа самых отъявленных воров) и советовал ему умерить свою алчность. Послушай, каким оскорблением он мне ответил. "Варварам, говорит, золото не только не следует давать, но, напротив, буде у них найдется хоть крошка золота, - тонко обманув, отобрать". Не стерпел я ничтожества и наглости этого человека и, сам бросившись в бой, с крайней резкостью сказал ему примерно следующее: "Варварами новых времен ты считаешь нас, германцев. По какому же, однако, праву? Если варварством ты называешь неотесанную дикость и грубость и скотский образ жизни, то мы ничего общего не имеем с такого рода нравами. Если же варвары - это все нехристианские народы (что, по-видимому, и имел в виду Грациан), то какая нация с большим основанием может именоваться христианской, нежели германцы, которые, не говоря уже о верности, гостеприимстве и постоянстве, известных всему миру, настолько благочестивы, религиозны и набожны, что легко превосходят в этом все остальные нации. Так на каком основании счел ты уместным наградить нас этой позорной кличкой и требуешь лишить Германию ее золота? Не иначе как ты убежден, что ваши нравы лучше наших, но, боже милостивый, что же это за нравы? Те самые "достохвальные" римские нравы, - да покончит с ними весь мир, поднявшись разом, как бывает, когда тушат пожар, угрожающий целой общине!" А чтобы этот мошенник не думал, будто я не знаю гражданского права, я сказал ему так: "Ведомо ли тебе, что о вас говорится в законах?" И, подавши ему книгу, показал закон императора Льва, запрещающий домогаться епископата или любой другой духовной должности с помощью подкупа.
Эрнгольд. Да, замечательный и поистине святой закон, но вряд ли сыщется сейчас другой, к которому относились бы с большим пренебрежением.
Гуттен. Прошу тебя, раз ты его помнишь, повтори вслух, а я расскажу, что отвечал дальше тому златопийце.
Эрнгольд. "Если кому-нибудь в этом королевском городе или в других провинциях, которые рассеяны по всему свету, случится, божиим изволением, взойти на епископскую кафедру, да будет он возведен в сан по чистой совести, посредством честных выборов, после того как все откровенно выскажут свое суждение. Никто да не купит священнической должности за деньги; пусть принимаются во внимание заслуги каждого соискателя, а не то, сколько он в состоянии заплатить. Ибо, в самом деле, какое место можно будет считать надежным, какой грех искупленным, ежели высокочтимые храмы божии станут покоряться золоту?! Какой стеною защитим мы совесть, каким валом оградим веру, ежели проклятая алчность украдкой переступает пороги храмов? Наконец, может ли быть что-нибудь крепким и нерушимым, ежели сама непорочность пятнается пороком? Да перестанет угрожать алтарям нечистый жар любостяжания и да закроются врата святилищ перед теми, кто позорит господа. Да избирают в наши дни епископами людей благочестивых и смиренномудрых, чтобы всякое место, где бы им ни пришлось оказаться, убеляли они непорочностью собственной жизни, и пусть не на подарки, а на дар божий смотрят те, кто назначает архипастырей. До того чужды должны быть епископу хлопоты и домогательства, чтобы его искали и силою заставляли, а он бы, в ответ на просьбы, отказывался и отклонял приглашения. Только подобные настоятельные отказы и говорят в его пользу, ибо сана достоин лишь тот, кто назначен вопреки своей воле".
Гуттен. Дойдя до этого места, я сказал: "Разве таких кандидатов вы нам утверждаете? Или, напротив, тем охотнее даете одобрение, чем щедрее сыплют вам деньги?" - "Но ведь вам предоставлено право свободно выбирать себе епископов", - возразил он. А я в ответ: "Да, но попробуй-ка, стань епископом, прежде чем не купишь у вас в Риме паллий; что же это за свобода выбора? И вообще правильнее называть это не выборами епископа, а назначением того, кто сподобился купить епископат, не так ли? А потому отвечай мне, разве турки, наши соперники в борьбе за власть, более заслуживают имени врагов Христовых, нежели вы, заставляющие высокочтимые храмы божии покоряться золоту? Мало того - вы уже пустили в продажу небеса, вы проломили стену совести, разрушили вал, ограждающий веру, ваша ненасытная алчность не только украдкой переступает пороги храмов, но спокойно и уверенно царит под кровлями их, вы запятнали пороком самое непорочность, растлили деву-церковь, обратили в разбойничий притон дом молитвы, откуда Христос, вернись он сегодня на землю, изгнал бы вас с гневом куда большим, чем некогда - тех покупателей и купцов. Да, потому что они торговали одним лишь мирским, а ваш товар - святые таинства, церковь, сам Христос и божественная благодать! Так разве не должно обуздать вас еще решительнее, нежели турок, и прогнать еще дальше - вас, готовых пустить с торгов все подряд: Христа, алтари, таинства, небеса? Ваши злодеяния причиною тому, что язычники не желают принимать христианство, видя, как вы, суля другим блаженство, сами ведете столь гнусную жизнь; между тем единственное, чем грозят нам турки, - это сила оружия, отразить которую для германцев легче легкого. Право же, не сыскать такого безумца, который, как следует рассмотревши, что за пример подаете вы другим, не предпочел бы идти путем старых заблуждений и не ввязываться в новые мерзости. Да, на словах вы пастыри стада господня, а на деле - грабители христианского люда; не Евангелие вы проповедуете, а рыщете в поисках денег; овец, порученных вам, не пасете, как подобало бы пастырям, но, по обычаю хищных волков, терзаете и пожираете; не ловцы человеков, подобно апостолам, а стяжатели богатств, охотники за наживой, добытчики золота, наглые расхитители чужих имуществ; и вы еще дерзаете присваивать себе достояние Петрово и своими хитростями, обманами, кражами и коварством позорите имя христианина, делая его ненавистным всему миру! Вернитесь же наконец на путь истины, вернитесь к добрым нравам, обуздайте алчность, гоните прочь от святилищ тех, кто порочит господа, живите в чистоте и страхе божием, дабы жизнь ваша была примером для других, подражайте Христу, чтобы вам подражали остальные. А до тех пор, пока вы держите себя так, что даже тыквы, за соответствующую мзду, могут у вас сделаться священниками, - люди разумные будут вас ненавидеть, а всякий, кто во власти заблуждения последует вашему примеру, погубит свою душу. Кроме того, берегитесь, как бы в один прекрасный день не образумились варвары-германцы, простотою которых вы злоупотребляете до такой степени, что, присваивая их деньги, но уже не довольствуясь этим, несправедливость притеснений усугубляете и умножаете словесными поношениями и над нами, ограбленными и разоренными, с величайшим презрением глумитесь!"
Эрнгольд. Мне кажется, что я воочию вижу лицо этого проходимца - как он то краснеет, то бледнеет под твоими сокрушительными ударами!
Гуттен. Ничуть не бывало, Эрнгольд. Мои слова тронули его не больше,
"Нежели твердый кремень иль дикие скалы Марпесса", -
до того велика наглость этих людей. Уж не думаешь ли ты, что негодяи в Риме еще не разучились краснеть, что там сохранилась хоть капля стыда и совести?!
Эрнгольд. Ты прав, их бесстыдство мне знакомо. Но все же, что он тебе ответил?
Гуттен. Да что ж ему было отвечать, как не то, что, мол, закон этот - пустой звук, ведь он-де установлен императором, который теперь не имеет над папой никакой власти и, мало того, должен сам подчиняться воле папы! И еще что-то в таком же роде - еще более бесстыдное.
Эрнгольд. И он не отведал в тот же миг твоего кулака?
Гуттен. Можешь не сомневаться, отведал бы, если бы дело происходило не в Риме.
Эрнгольд. Будет просто чудом, если эти негодяи сами себя не погубят в ближайшем будущем!
Гуттен. Непременно погубят, и сами уже это чувствуют, постоянно получая вести о том, как много враждебного о них повсюду говорят и даже пишут. Но разве ты не слышал недавно побывавшего здесь Вадиска, который во всеуслышание рассказывал, что он видел в Риме, - причиняя римлянам великое бесчестие и будя ненависть к ним?
Эрнгольд. Самого Вадиска я не слышал, но от бургомистра Филиппа узнал, как смело он говорит, и решил повидать его, да что-то, - не помню уже теперь что именно, - мне помешало, а он тем временем уехал.
Гуттен. Ты бы услышал удивительные вещи и не только по существу одобрил бы его речи, но был бы восхищен остроумным и совсем новым приемом, которым он пользовался, обличая их бесчинства.
Эрнгольд. И что же это за прием?
Гуттен. Долго рассказывать, а времени мало: меня ждут при дворе.
Эрнгольд. Нет, не уходи, сначала все объясни мне и растолкуй.
Гуттен. Да ведь у меня дела!
Эрнгольд. Дела? Словно ты до того усердно несешь службу при дворе, что ни о чем другом и не думаешь и не урываешь ежедневно часок-другой для ученых занятий или дружеской беседы! Ну, рассказывай, рассказывай! Зачем ты заставляешь себя упрашивать?
Гуттен. А ты похлопочешь за меня в том деле, о котором я тебе говорил и просил помощи?
Эрнгольд. Как нельзя усерднее!
Гуттен. И все уладишь?
Эрнгольд. Если смогу их убедить.
Гуттен. А убеждать-то станешь?
Эрнгольд. По всем правилам риторики. Но довольно отговорок - ведь ты попусту тратишь время, которое тебе так дорого. Рассказывай!
Гуттен. Да я не все помню.
Эрнгольд. Вот и рассказывай, что помнишь.
Гуттен. Да мне и дня не хватит!
Эрнгольд. Ты не шутишь?
Гуттен. Нет, тебе предстоит выслушать речь чрезвычайно продолжительную.
Эрнгольд. Тем охотнее я буду слушать.
Гуттен. Ну, чтобы ты видел, с каким усердием я готов тебе служить, я не пожалею целого дня и, уповая на доброту князя, буду рассказывать до самой ночи!
Эрнгольд. Вот теперь ты опять становишься самим собой, узнаю прежнего Гуттена!
Гуттен. Во-первых, все, что может быть сказано в укор римлянам (я имею в виду римлян нашего времени, Вадиск называет их презренными римлянами или романистами), он сводит в тройки, иначе говоря - разделяет по триадам все гнездящиеся в Риме пороки и мерзости.
Эрнгольд. Я весь - слух.
Гуттен. Но об одном я должен тебя предупредить: как бы варваризмы не оскорбили твоих ушей.
Эрнгольд. А, пусть их оскорбляют! Будто уши у меня такие уж нежные или будто я не знаю, что за латынь у этих варваров из курии! Не бойся, рассказывай о куртизанах, о копиистах, о скобаторах, о бенефициях и синекурах, о факультатах, о грациях, резервациях, регрессах, даже об аннатах и крестных деньгах, если вздумается, о решениях коллегии, о праве патроната - меня это нисколько не смутит.
Гуттен. Три вещи, говорит он, оберегают высокое достоинство Рима: авторитет папы, мощи святых и торговля индульгенциями.
Эрнгольд. Почему ты не спросил, неизменно ли пребудет высокое это достоинство там, где окажется папа, - даже если церковь перенесет его резиденцию в Майнц, или в Кельн, или куда-нибудь еще?
Гуттен. Мало того, Вадиск считает, что любому епископу в его епархии должна принадлежать такая же точно власть, какая папе в Риме; Христос, по его словам, одобрял равенство, честолюбие же ему ненавистно. Мы долго беседовали, и я расспросил его кое о чем помимо триад, и все тебе перескажу; но ты помни, что вся эта речь, которую я сейчас веду, принадлежит не мне, а Вадиску, и я лишь повторяю то, что слышал от него. Так вот, он держится мнения, что индульгенции не обладают той великой силой, о которой вещают нам римляне, а иначе их нельзя было бы купить ни за какие деньги. И не в большей мере пребывает Петр в Риме, чем в любом ином месте, где его помнят и благочестиво чтут. Вадиск говорил даже, что паломничество в Рим не для каждого безопасно, ибо весьма многие из посетивших этот город приносят с собою оттуда три вещи.
Эрнгольд. Какие именно?
Гуттен. Нечистую совесть, испорченный желудок и пустой кошелек.
Эрнгольд. Как метко и точно сказано! Вот и я пожил там непривычною для себя жизнью - и до сих пор страдаю желудком. Я не видел никого, кто бы меньше помышлял о боге, до такой степени презирал клятвы и вел жизнь худшую, нежели римские куртизаны, торгующие бенефициями. Ведь каждому известно, во что ежедневно обходится германцам город Рим и что нет человека, для которого поездка туда не была бы сопряжена с непомерными затратами и тяжелым уроном для состояния. Я, по крайней мере, вернулся из Рима с пустым кошельком - как о том и говорится в триаде.
Гуттен. О себе я умолчу, а Вадиск вернулся вообще без кошелька. "Если бы я остался там еще немного, - сказал он мне, - я бы, вероятно, лишился и платья и даже волос". Но мы с тобой, Эрнгольд, не хлопотали ни о каких бенефициях, а потому, хоть нам было и несладко, все же, по-моему, отделались довольно легко. Более тяжкий ущерб несут, на мой взгляд, те, которые, обучаясь у тамошних лжеучителей, поневоле утрачивают твердость духа, скромность и чистую совесть.
Эрнгольд. Верно, как, например, тот шваб, которому ты выговаривал за то, что он хлопочет о разрешении от клятвы, а он тебе возразил: "Не забывай, что мы в Риме".
Гуттен. И как тот наглец из Кельна, который хвастался, что он, не совершая греха, скрепил документ фальшивой печатью: ведь это, мол, было папе на благо.
Эрнгольд. И как многие другие, которых мы видели своими глазами. Но вернемся к нашим триадам.
Гуттен. "Хотя бы потому, - говорит Вадиск, - следует держаться от Рима подальше, что он губит три вещи, которые должно беречь как зеницу ока: чистую совесть, пыл благочестия и верность клятве…" Да, знаешь, мне пришло в голову, что упоминание о трех вещах (тоже о трех!) не вызовет сейчас в Риме ничего, кроме смеха: о подражании предкам, понтификате Петра и Страшном суде.
Эрнгольд. Отлично сопоставлено и то и другое. И в самом деле, если человеку, усвоившему римские нравы, приходится давать клятву, он дает ее не задумываясь: ведь он твердо убежден, что стоит ему пожелать - и папа расторгнет этот узел. На это, по-моему, и намекал Вадиск, говоря, что Рим губит верность клятве.
Гуттен. Ты прав, ибо то, что перестает существовать, становится ничем и должно считаться мертвым; но папе суеверие толпы приписывает власть превращать содеянное в несодеянное. А благочестие - ценится ли оно там хоть в грош?! И, наконец, сыщутся ли в Риме люди, которые думали бы о чем-нибудь, кроме денег?!
Эрнгольд. А кто в Риме старается подражать примеру предков?
Гуттен. Примеру Симона, Домициана, Нерона, Гелио-габала и прочих подобных негодяев - весьма многие, добрым же примерам - никто. Попробуй-ка, заведи в Риме речь о жизни Петра, о его епископате - на тебя посмотрят так, словно ты рассказываешь сказку, да еще ужасно смешную. Там различают две церкви: раннюю, в которой жили лучшие из ее верных, но которая изображается ныне в виде некоей тени, и позднюю, каковая есть живое тело, отбрасывающее тень, - прекрасное, все сплошь золотое и безупречно совершенное; и состоит эта поздняя из обманщиков, воров, святотатцев, нотариусов, изготовляющих подложные грамоты, епископов, погрязших в Симоновой ереси, и подхалимов римского первосвященника, - иных в ней не сыщешь, ибо если объявится в наше время порядочный человек среди епископов или кардиналов, его спроваживают подальше и не числят принадлежащим к церкви. Вдобавок они хвастаются неким даром Константина, ими же самими в давние времена вымышленным, и утверждают, будто Западная империя - их достояние, захватив под этим предлогом город Рим - резиденцию римского императора (которого пока, увы, нет) и столицу империи. В противоположность Петру, они отнюдь не отвергают мирскую преходящую власть, но ведут ожесточенные войны на суше и на море из-за царств земных, проливают кровь и не жалеют яда.
Эрнгольд. Про яд мне уже давно все известно.
Гуттен. И самого Юлия в полном вооружении ты видел, не так ли?
Эрнгольд. Да, самого Юлия, когда тысячи людей гибли от его руки. Боги благие, что за человек или, вернее, что за изверг рода человеческого: лицо безобразное, взгляд свирепый, всему живому он страшен, ужасен, отвратителен!
Гуттен. Но хотя все сказанное тобою - сущая правда, хотя он был виновником самой губительной из всех войн, - ибо, собрав отовсюду христианских государей, вверг их в эту бойню и заставил истреблять друг друга, - тем не менее никто не дерзнул выразить свое возмущение, пусть даже словами поэта:
"Граждан несчастных зачем без конца под удар подставляешь,
Ты, кто для Лация был и главой и причиною бедствий?"
Эрнгольд. Никто! Все боялись одного. Но если Константинова привилегия дарует им власть над Западной империей, то как бы Карлу не лишиться и наследственных своих земель, и тех, во владение которыми он вступил после своего избрания.
Гуттен. Если их высокопреосвященствам в Риме будет угодно, у него не останется ничего, ибо все принадлежит церкви.
Эрнгольд. В таком случае, слишком уж большую щедрость выказали, по-моему, первые папы, которые не потребовали всего, что им было даровано, но, удовольствовавшись малым, остальное уступили королям, да еще согласились, чтобы императору осталась его доля (впрочем, доля-то крохотная).