Ульфила - Елена Хаецкая 6 стр.


К вечеру прискакали присланные от императора Констанция. Комит Леон обрадовался им, как родным. У них с Лаврикием уж головы трещали. Посланца звали Флавиан. Солдат, что Флавиана сопровождали, в казармы отправили – спать, а самого Флавиана, едва позволив тому умыться и надеть свежее, погонять принялись, чтобы шел и вразумил спорщиков.

Флавиан пошел. Для того от императора и послан был. В запертую дверь рукоятью меча постучали, велели отворить и волю императорскую впустить.

Подчинились.

В базилике душно было, как в бане. Господа епископы все красные, распаренные. Осипшими голосами осведомились, какова же воля государева.

– Завтра вам воля будет, – сказал им на то Флавиан. Все-таки патриций он был римский, а нос задирать – тому при дворе хорошо обучают. – Сейчас спать идите.

Назавтра двери оставили широко раскрытыми. Собрали всех. Епископы уже приготовились крик поднять, уже и огненные взоры метали, прожигая друг друга насквозь…

Начал комит Леон – Лаврикий отчаялся разобраться и сидел теперь потухший.

Леон для начала рявкнул:

– Тихо!

И взвод легионеров в раскрытых дверях замаячил.

– Государство римское гарантирует вам полную свободу высказываний, святые отцы, – более любезным тоном продолжал комит.

– А солдаты зачем? – спросили его возбужденно.

– Солдаты представляют здесь римский народ и нужны для того, чтобы вас до смертоубийства не допустить, – ответил комит со сдержанным злорадством. – Я отвечаю в этом городе за порядок среди гражданских лиц. Мне совершенно не нужны здесь трупы епископов.

И уселся рядом с Лаврикием, демонстративно положив меч в ножнах себе на колени.

Повисла похоронная тишина.

– Ну так продолжайте, – уже наилюбезнейше обратился к епископам Леон. Он был доволен.

Флавиан, прошумев плащом, встал. Гремя сапогами, вышел вперед. С хрустом развернул послание от Констанция и огласил долгожданную волю государеву. Повелел государь отцам церкви, чтобы веровали они следующим образом…

Ну, о чем тут спорить было? Велено и все тут.

Однако Леон с Лаврикием рано торжествовали. Отцы церкви оправились на удивление быстро. От чего-то там отказались, вроде как даже подчинились приказанному, но тут же, сыскав в прочитанном распоряжении множество прорех и щелок, начали эти прорехи расковыривать и расшатывать.

"А Сына мы называем подобным Отцу".

Впились.

И опять посыпалось и понеслось: "Сын", "Отец", "сотворен", "не сотворен"…

Наконец, встал один и обратился к Леону с нижайшей просьбой удалить из базилики "вон того и еще того", если комиту действительно дорого спокойствие города и он не желает здесь епископских трупов.

Комиту спокойствие было дорого. Потому указанных с заседания попросили – сперва вежливо, после настойчиво.

Настороженные сидели Леон и Лаврикий, неприятностей ждали. Флавиан же в зубах ковырял – только что из Арелата, с такого же сборища, навидался, наслушался.

– Подобен Отцу? – ярился кто-то хриплым разбойничьим голосом. – Подобен? В каком это смысле? И до каких пределов?

Тот, который просил Леона епископов удалить, ответил с вызовом, что "по воле, по хотению, но не по существу" – вот как подобен.

Тотчас же опять поднялся всеобщий крик и гвалт. Орали все одновременно, Десятник, который с солдатами у входа маялся, всунул голову в дверной проем: не случилось ли чего? Комит ему рукой махнул.

Десятник рукоятью меча начал в щит бить. Еле спорщиков замолчать заставили.

– Хватит! – крикнул Леон, вскакивая. Его трясло. – Галдеть в кабак идите. В казарме и то приличнее себя ведут.

Епископы замерли с раскрытыми ртами. Они же только начали…

– Мы должны выработать формулу, – запальчиво начал один. И этот тоже осип, кричал не хуже прочих.

Десятник высказался в том известном смысле, что "караул устал". И Леон с Лаврикием не без удовольствия разогнали собор. Разобиженные, уходили епископы из базилики. Очень уж городские власти их сегодня обидели.

Через день до Леона донесли, что несколько отцов опять собрались вместе, что-то там постановили между собой и готовы вновь открыть баталию. Ну, богословские споры, "подобен", "не подобен" – это пожалуйста, только не у меня в городе. А вот административное самовольство, ими проявленное (и о таком донесли), – это уже много серьезнее. И как есть он, Леон, чиновник на государственной службе и покой Империи для него превыше всего, то и допустить, чтобы из вверенного ему города исходили беспорядки, он никак не может. Эти-то, которые после разгона опять сошлись, отлучили и низложили нескольких своих противников. В частности, предали анафеме епископа Евдоксия и самоуправно сместили его с Антиохийской кафедры, а вместо него избрали из своей среды какого-то Аниана.

Леон ничего против Аниана не имел. И к этому Евдоксию особой приязни не питал – от хриплых каркающих воплей "сотворен, сотворен" до сих пор в ушах звенело. Но Антиохийская кафедра – вот что важно. Довольно с Империи и Александрийской, где что ни год, то драки в храмах, поджоги, битвы и расправы.

И не мудрствуя лукаво, арестовал Леон этого Аниана, а прочим весьма настоятельно рекомендовал Селевкию Исаврийскую покинуть.

Недовольное ворчание разъезжавшихся епископов преследовало комита аж до самого Рождества.

* * *

В нескольких верстах от готской деревни, по той же речке, стояла другая, известная сборщикам налогов и администрации Августы Траяна (ближайшей ромейской колонии) как Бутеридава, а среди местных называемая чаще Македоновкой, потому что больше половины земель принадлежало здесь потомкам ветеранов Пятого Македонского легиона. Те получили ее много лет назад – кто от самого Траяна, кто от преемников его, и по завещанию оставили своим детям и внукам или же детям и внукам своих однополчан.

Сейчас-то те римляне почти совершенно сделались местными жителями. Во всяком случае, мытари из Августы Траяна обирали их так же свирепо, как и мезов, и это, как ничто иное, роднило легионеров с соседями-варварами.

С этой самой Македоновкой ульфилины вези состояли в весьма сложных и многообразных отношениях. Иногда брали оттуда жен. Вели торговлю, чаще меновую: вези – хорошие кузнецы, а глина для гончарного дела лучше была ниже по течению речки, как раз у Македоновки.

Не обходилось, конечно, и без неприятностей; расхлебывать же их вези храбро предоставляли своему епископу (на то и миротворец). Ибо нередко случалось так, что виноватыми оказывались как раз готы, а они страсть как не любили признавать себя таковыми. Тем более, что Ульфилу и в соседской деревне весьма чтили.

Постепенно местные христиане сделались его прихожанами. Правда, готский плохо понимали, но Ульфила после службы всегда оставался поговорить с ними на латыни.

На этот раз повод для посещения Македоновки был, прямо скажем, отвратительный: к берегу против ромейской деревни прибило дохлую корову. Женщины пошли на реку и увидели ее, рогами в ветвях ивы запутавшуюся. Визгу было и криков; после мужчины посланца к готам отрядили – пусть объяснят, за каким хреном такую пакость сделали.

Готы посланцу сказали, что виновного отыщут. Посланец уходить не хотел, требовал немедленного следствия и расправы. Виданое ли дело, чтобы дохлую корову по реке плавать пускали? Вдруг зараза?

Насилу посланца выпроводили.

Оставшись без посторонних, быстро выяснили, кто так неудачно порезвился: трое парней по пьяному делу. У одного корова сдохла, отец закапывать послал, а тот копать поленился и вместо того потеху устроил из коровьей смерти. Напился с друзьями и послал бедную тушу по реке.

Ульфила виновных на расправу односельчан оставил, наказав членовредительства не чинить, а сам отправился в Македоновку с извинениями.

Улаживал долго; македоновские возмущались, денег требовали за ущерб – шутка сказать, воду им испортили. Коровью тушу из воды выловили, на телегу погрузили – вот пусть епископ забирает к себе в деревню и там закапывает. А нашу землю поганить нечего.

Ульфила и с этим согласился.

Пока кротким словом разъяренных ромеев и мезов утихомиривал, пока обещал примерно наказать мерзавцев, два дюжих мужика под громкое гуденье мух тушу прилаживали к телеге.

И тут до ульфилиных ушей донесся новый звук. Детские вопли перемежались свистом прутьев. Неподалеку кого-то пороли.

Ульфила от обиженных ромеев кое-как избавился и пошел поглядеть, над кем расправу творят. Не одобрял епископ, чтобы детей били.

Увидел почти тотчас, как один из македоновских охаживал розгой мальчишку лет десяти. Сидел у себя на дворе, пристроившись на чурбачок, а паренька поперек коленей разложил, голой попкой наверх, головой вниз, себе в босые ноги. Ребенок голосил и норовил укусить мучителя за ногу.

Мать стояла тут же, со всех сторон облепленная малыми детьми: двое уцепились за юбку, третий сидел на руках. И все они, полуоткрыв рты, молча наблюдали.

Епископ вмешался, руку карающую остановил, когда она в очередной раз занеслась с прутом. Воспользовавшись нежданной удачей, мальчик сбежал, сверкнув задницей.

Крестьянин на Ульфилу кислым винным духом горестно дыхнул, но противиться не посмел. Не настолько был пьян, чтобы не понять, кто к нему на двор зашел. И потому лишь замычал невнятно, что знал бы только святой отец, за кого слово замолвить решил… Ведал бы Божий человек, к кому сострадание ощутил… И если достоин здесь кто сострадания, то уж никак не тот маленький негодник.

Ульфила сердился.

Вези не то чтоб совсем уж бессердечный народ, но, в общем-то, неласковый. А этот ромей явно хотел, чтобы его пожалели. Вошли в положение. Сопли с его рубленого носа вытерли (профиль у ромея – хоть монету чекань).

– Мальчишка-то сущая дрянь, – с пьяной печалью говорил крестьянин и головой покачивал. – Сын это мой. В кого уродился только, в дядьев, что ли, беспутных… И почему это я не могу поучить его, если нужно?

Епископ стоял над ним, слушал.

Мать мальчика повернулась, в дом ушла. Дети за ней побежали.

А крестьянин крикнул ей в спину, чтоб выпить принесла его святейшеству.

– Вина мы купили, – пояснил он, поворачиваясь к Ульфиле.

В тех местах, где вези осели, виноград не выращивали, и вино было большой редкостью. Так что крестьянин пытался оказать важному гостю почет и всевозможное уважение. И Ульфила это оценил, обижать человека не стал – вино принял, хотя обычно к хмельному не притрагивался.

Женщина стояла, сложив руки на поясе, смотрела, как пьет епископ.

– И мне еще дай, – велел ей муж, уступая епископу место.

Подала и ему.

Ульфила уселся на чурбачок, вторую чарку выпил. Солнце припекало изрядно, и хмель на непривычного к выпивке епископа начал оказывать пагубное действие.

Со сдержанным восторгом смотрели из-за забора несколько сторонних наблюдателей, как Авдей блаженного и праведного мужа вином накачивает.

Накачался Ульфила на удивление быстро. Сидель, держась обеими руками за чурбачок, и кивал, авдеевы откровения слушая.

Авдей рассказывал:

– Ну вот, значит, мерзавец этот, сынишка-то, ввел меня в ущерб страшный… Что надумал? Козу соседскую доил. Молоко воровал. Дома его, значит, мало кормят, надо чужое брать. – Кулаком погрозил отсутствующему паршивцу. – Соседка-то на бабу мою уж понесла, что та будто бы ведовством скотину ей портит. Не ладят они между собой, бабы-то. Вон, опять приезжал этот, за налогами-то, кровосос, так он говорил, будто в Риме опять кого-то за колдовство удавили. Говорил, спрятаться колдун тот хотел, в храм Божий – ну, нашей веры – проник, к алтарю сел, вроде как убежища искал. Так его прямо от алтаря оторвали и все равно удавили. Потому что колдун. А что, если и бабу мою бы так удавили? Мне без женщины никак, детей пятеро, – заключил крестьянин убежденно.

– Не знаю, – сказал Ульфила. – Я без женщины живу.

– Меня послушай, – сказал Авдей и значительно поднял палец. Ульфила уставился на этот палец – корявый, с землей под ногтем.

Крестьянин торжественно изрек:

– Баба – она только по молодости для утехи хороша, а как пошли эти сопляки, как горох из стручка, так и кончились утехи и начались заботы и огорчения. Может, оно и лучше – вовсе без бабы. – Он придвинулся ближе, наклонился, взял Ульфилу за рукав. – Знаешь, что. Забери ты у меня этого гаденыша, пока не убил его своими руками.

– Какого гаденыша? – Ульфила вдруг сообразил, что совершенно не понимает, о чем идет речь.

– Да Меркурина, которого я порол сегодня, – пояснил Авдей. – Может, ты из него человека сделаешь.

– Как я его заберу?

– Так мой же он сын. Я его продать могу, – сказал крестьянин. И тут до него самого вдруг дошло, что ведь и впрямь деньги может выручить за бездельного и вороватого мальчишку. – Правда, забери. Заплати, сколько стоит, и все, парень твой.

Видно было, что Авдей загорелся идеей сбыть сорванца епископу.

Епископ подумал немного.

– Ведь это сын твой? – повторил он.

– Ни пришей ни пристегни, средний он у меня, – сказал Авдей. – Младших от мамки не оторвать, отрада ейная. Старший мне самому нужен, помощник. А этот… И крадет – перед всеми соседями уже опозорил. Убью я его когда-нибудь. Так что, епископ, спасай от греха, – заключил он и хлопнул Ульфилу по плечу.

От хлопка Ульфила покачнулся.

– Согласен? – жадно спросил Авдей.

Ульфила волосами мотнул.

И тотчас же с забора пронзительно закричал кто-то из тех, кто подслушивал:

– Меркури-ин! Продал тебя отец-то!

Мать носом потянула, в дом пошла. Меркурин был приведен, надлежащим образом умыт, поротая задница штанами прикрыта. Доволен был сверх всякой меры.

Хоть и носил он ромейское имя, видно было, что и без мезов не обошлось. Светлые волосы, свитые в колечки, на солнце золотом отсвечивают, черты лица тонкие.

Зачем только обузу эту взвалил себе на шею да еще и приплатил за нее? О том покаянно думал Ульфила, когда возвращался ввечеру в свою деревню, ступая за телегой, что коровьей тушей нагружена. Двигались шагом, осаждаемые мухами и чудовищным запахом. Да еще Меркурина пришлось за руку тащить, мальчик устал и принялся ныть.

Ульфила, подумав, пригрозил обратно его отправить, к отцу. Только этим замолчать и заставил.

Для начала приставил приобретение горшки отмывать и стиркой заниматься. За провинности (а было их каждый день немало), однако, не сек, чем поначалу вызвал искреннее недоумение мальчика.

Меркурин оправдал наихудшие ожидания. Врал и воровал, дерзил и чуть что – прятался; лик же по-прежнему имел ангельский. Иногда возвращался домой с подбитым глазом или в рваной одежде. Про глаз Ульфила обычно ничего не говорил – раз подбили, значит, за дело. А одежду велел чинить, в рванине ходить не позволял.

Иногда в деревню Авдей захаживал, отпрыска навестить. Меркурин в таких случаях неизменно прятался и вылезал не ранее, чем через час после торжественного отбытия родителя. Впрочем, тот не слишком усердно разыскивал свое дитя. Напивался с кем-нибудь из местных, потом заходил к епископу и отечески советовал быть с парнем построже; с тем и отбывал.

Баталии между патриархом и негодником мальчишкой продолжались года четыре, пока Меркурин неожиданно не повзрослел.

Произошло это, как водится, само собой, без всякого постороннего вмешательства. Перестал Меркурин врать, воровать и драться – не сразу, конечно, а постепенно.

В один прекрасный день, отчаянно смущаясь, попросил Ульфилу научить грамоте.

И наружность его изменилась: перестал Меркурин быть похожим на ангела, а сделался похож на Авдея.

* * *

Изгнанные Леоном из Селевкии, епископы побежали с жалобами друг на друга к императору Констанцию. Решили продолжить спор уже в столице Восточной Римской Империи, пред светлым ликом самого императора. И государю сие приятно, ибо любил побогословствовать.

Хотел Констанций славы христианнейшего владыки. И чтобы мир в Церкви воцарился его трудами. Вспомнил кстати: не его ли благословением и община готская на имперских землях выросла? И изъявил желание того епископа видеть, которому покровительство оказал и вывел из-под власти жестокосердых язычников.

Желание Констанция прибыло в горы Гема перед Рождеством и высказалось недвусмысленно: так и так, епископ, надлежит тебе явиться в Константинополь для участия в поместном соборе. Его величество о тебе вспоминало и изъявляло желание повидать. И другие отцы Церкви нуждаются в тебе, Ульфила. Нужен голос твой в споре о Лицах Троицы, ибо к единству мнений никак не прийти. О тебе же достоверно известно, что жизнь ты проводишь в неустанных трудах среди паствы. С какой стороны ни посмотри, праведен ты; а потому и голос твой громче многих иных.

Если и был Ульфила польщен словами этими, то никак не показал. Просто обещал выехать сразу после Рождества, поскольку Рождество хотел встретить дома.

Императорский посланник даже настаивать не посмел. Если в государстве ромейском никогда не стать Ульфиле не то что вторым – даже и двадцатым, то уж у себя в общине он – первый и другому такому первому не быть. Так что посланному только одно осталось: ждать, пока епископ Ульфила собраться в дорогу соизволит.

Ожидание не затянулось. На другой же день после Рождества объявил: выезжаю.

И Меркурина окликнул:

– Со мной поедешь.

Меркурин так и замер над раскрытым мешком (собирал своего епископа в дорогу). Потом осторожно поглядел сквозь длинную золотистую прядь: не потешается ли над ним епископ? Будто забыл, что Ульфила никогда над людьми не потешался.

На всякий случай переспросил Меркурин:

– В Константинополь?

– Да, – сказал Ульфила. – Возьми побольше теплых плащей.

Посланный топтался на пороге в нетерпении. Путь неблизкий, не опоздать бы – тогда неминуемо прогневается Констанций.

Вмешался:

– В чем нужда будет – государь оделит.

Ульфила сказал "спасибо", но вещи все равно взял.

* * *

В Константинополе епископ готский был впервые и дивился Великому Городу едва ли не больше, чем в годы молодости своей – Антиохии. Но явно восхищения не выказывал, по сторонам смотрел со сдержанным любопытством. Был он теперь патриарх, ровня тем, кто вершит судьбы Церкви. Вспомнился ему молодой толмач, сын каппадокийских рабов, мелкая сошка, какую за спинами готских воинов и не видать. Мелькнул в памяти и канул.

В свои сорок девять лет был Ульфила худощав и подвижен, держался строго, так что иные даже смущались. Хоть одеждой от жителей своей деревни не отличался, а все же теперь сразу можно было признать в нем епископа. Ульфила рано поседел, и сейчас белыми волосами и лицом костистым был совершенно похож на настоящего гота.

Таким его и приняли остальные отцы Церкви: Ульфила-гот.

Назад Дальше