Наверное, эти вопросы не будут способствовать успешному общению товарища Шалашовина с "эффективным менеджером" – но раз Чуткевич настаивает и грозится спецаппаратуру отобрать, имеет смысл напоследок рискнуть.
Вдобавок к "бабушке Фане", еще один персональный счетец имелся у Петра Николаевича к вурдалаку. Он ведь и сам мог не родиться, если бы не счастливое стечение обстоятельств и не ловкость его бабушки с другой стороны – маминой.
Мама его (Петя был поздний ребенок) родилась в тридцать седьмом году. Бабушка жила с дедом, Василием Коломийцевым, в тогдашнем Ленинграде. Дед делал успешную научную карьеру в институте "Механобр".
Когда родилась мама, бабушка уехала нянчить ее к собственной матери в провинциальный Краснодар. Оставила своего обожаемого мужа Васеньку в городе на Неве, городе трех революций. Тут-то его и взяли – популярное слово в СССР в конце тридцатых!
И только сметливость и хитрость бабушки спасли ей жизнь – и, разумеется, жизнь Петиной маме, и, как следствие, ему самому. За это бабушка себя потом втайне всю жизнь корила, но… Она не бросилась в Питер хлопотать за арестованного мужа. Да и бесполезно это было, и опасно. Плюс – крошечная дочка на руках. Напротив, она полностью отреклась от супруга. В загсе, с помощью высокопоставленных знакомых, немедленно выхлопотала развод с ним.
Ведь альтернативой был АЛЖИР – Акмолинский лагерь жен изменников родины (через который, между прочим, прошла Фани). А для младенца-мамы светил детский дом. Вряд ли обе перенесли бы их. Род бы прервался. Остужев не родился.
Так, ценой небольшого предательства (на фоне охвативших страну глобальных подлостей и предательств) бабушка спасла себя, и дочку, и будущего Петечку.
Спустя полгода свекровь, мама Васечки, получила сообщение, что тот осужден на десять лет без права переписки. Тогда этот эвфемизм еще не знали и продолжали надеяться.
Потом, во времена хрущевской оттепели, прислали трусливое сообщение, что Василий Коломийцев скончался в лагере в сорок втором году от сердечного приступа.
А для бабушки потерянный муж, уничтоженный на тридцать первом году жизни, навсегда остался эталоном ума, смелости и таланта. От него не сохранилось ни фотографии, ни письма, написанного его рукой, – понятное дело, почему: боялись. Не сохранилось, что естественно, ни могилы его, ни свидетельств последних дней. И только в новейшие времена Петя сам нашел в Интернете, среди сотен тысяч аналогичных записей, короткое извещение: осужден 27 ноября 1937 года, расстрелян 27 ноября 1937 года. И в этом совпадении дат – осужден и в тот же день расстрелян – крылся дополнительный ужас. Сталинский конвейер работал бесперебойно.
* * *
Той же ночью Остужев, отодвинув все телегруппы, у которых были намечены записи, срочным велением Чуткевича поднялся к себе, в комнату спецаппаратуры.
Загробный кровопийца при жизни имел обыкновение бодрствовать по ночам. Может быть, думал профессор, это повышает шансы связаться с ним?
За пять минут по полуночи он включил аппаратуру и начал поиск требуемого субъекта в царстве мертвых.
Неожиданно быстро связь установилась. Точнее, аппаратура показала, что требуемый призрак находится на противоположной стороне коммуникационной линии. Но ни слова, ни словечка не доносилось оттуда – одно лишь угрюмое молчание.
– Товарищ Сталин! – напечатал Петр Николаевич. – Товарищ Сталин, вы можете говорить с Землей?
И снова – ни звука, ни буквы.
– Товарищ Сталин, – воззвал ученый, – как вы себя чувствуете?
И тут вдруг на дисплей в ответ полился – напечатанный почему-то капслоком – неудобочитаемый и непроизносимый набор букв, среди которых выделялось только одно вразумительное слово: "Шайтан".
– АXXXРРР… ТЧЧЧЧ… КРЫПЧЕТ… ХУРЧММА… КРОВИТУШ… ЧАРРЕЦ… БЛЯРШ… ЩУРП… ШАЙТАН… КОРЧАП… МУДРОЧ… ХРЫПЧ… ПИЗКОЛЛ…
– Товарищ Сталин, товарищ Сталин, что вы говорите?! – воскликнул Остужев, однако дисплей в ответ лишь прохрипел ТШЧЧЧЧ – и замолк.
Чуткевич
Остужев позвонил в девять утра, когда медиамагнат пил кофе – изучил-таки профессор режим дня руководителя, не решился беспокоить раньше. Доложил: попытка связаться с важным загробным реципиентом потерпела неудачу, и дальнейшие усилия наладить контакт он как ученый считает совершенно бесперспективными.
– Ладно, – молвил после короткого раздумья Борис Аполлинарьевич. – Тогда забудь об этой истории.
– И что же ты?.. Откажешь Шалашовину?
– Зачем же?
– А что тогда?
– Ты только обещай мне, Петечка, не ерепениться. И еще я хочу напомнить, что, когда мы стали вместе работать, ты подписал бумагу о совершеннейшей конфиденциальности.
– Не понял, к чему ты клонишь.
– К тому, что все, что ты узнаешь об этой истории, и как она будет развиваться в дальнейшем, является строжайшей коммерческой тайной. Понял меня?
Остужев
Огромная привилегия такого крупного ученого, как Остужев (да еще в услужении у друга-капиталиста), заключалась в том, что чаще всего он мог на работе заниматься не тем, чем ему приказывали, а тем, чем хотел.
Вот и на следующее утро профессор приехал в собственный кабинет (миновав предбанник, где Эллочка безуспешно выпячивала свой бюст) и откинулся на спинку роскошного кожаного кресла. Мысли его, как и всякого совестливого человека, обратились на ту роль, что он играл в холдинге "Три икса плюс". Разумеется, медиамагнат и его подчиненные занимались в целом делом совсем не божеским: разжигали в людях нездоровые страсти, удовлетворяли их самые похабные инстинкты. А тут еще, ради предвыборной гонки, Чуткевич стал в политику лезть.
Профессор фактически участвовал в этой лаже, и извинить его могло, как он считал, лишь то, что он использовал средства и возможности концерна во благо науки. Поэтому изобретение свое ученый совершенствовал далеко не только ради интересов телевизионщиков или удовлетворения собственного любопытства. Он верил, что оно еще послужит российскому обществу и всему человечеству.
Вдобавок Петр Николаевич использовал средства и возможности Чуткевича, потому что хотел докопаться правды в деле об убийстве своей жены.
Сейчас наступало самое подходящее время. Не потому, что появились новые улики или новые свидетели – во внешнем мире ничего не переменилось. Изменилось в мире внутреннем – в душе профессора. Возможно, произошло это под влиянием спора и даже ссоры с Борисом Аполлинарьевичем – стресс порой мог сдвинуть (как он замечал) фазы его заболевания, минус переменить на плюс, и наоборот.
Начиная со второго приступа своей болезни, произошедшего в Америке в девяносто шестом году, Петр Николаевич примирился с мыслью, что недуг (как утверждал Коняев) у него хронический и будет он, увы, сопровождать его всю жизнь. Как полагается настоящему ученому, Остужев решил изучить собственное заболевание, понять его и даже, поелику возможно, поставить самому себе на службу. В общем и целом в теории все казалось просто. Его болезнь можно описать тривиальной синусоидой, имеющей две противоположные фазы. Первая – период подъема, когда вскакиваешь с рассветом, в голову приходят самые неожиданные идеи (которые зачастую становятся толчком для блестящих научных прозрений), когда хочется петь и смеяться, когда работоспособность высочайшая, контакты с окружающими доставляют радость, и все вокруг дивятся: ах, какой остроумный и живой человек этот NN! Беда, правда, заключалась в том, что иной раз аффект перехлестывал здравые рамки, связи между объектами устанавливались чрезвычайно странными путями, и начинались дикие мысли вроде того, что за ним следит КГБ (в девяностом году), или следует бороться против угнетения коренных народов США (в девяносто шестом). А в Москве, бывало, Остужеву случайно встречался в метро коллега по университету, и профессор начинал убеждать его в своих научных воззрениях, и только на конечной выяснялось, что тот – вовсе не коллега, а лишь внешне похожий на него и очень воспитанный сварщик шестого разряда из Орла, прибывший в Москву вахтенным методом. На случай предотвращения подобных перехлестов Антон Дмитриевич советовал профессору постоянно принимать литий или карбамазепин.
Однако случались и противоположные, гораздо более неприятные, депрессивные фазы, когда синусоида резко уходила вниз. В это время Остужев снова просыпался до рассвета, но в груди, напротив, разливались тоска и тревога. Даже встать с кровати, не говоря о том, чтобы помыться или побриться, было тяжело и отвратительно. Все валилось из рук, невозможно было не только созидательно трудиться, но даже читать. Жутким представлялся и мир вокруг, и он сам в нем. Настойчиво одолевали мысли о самоубийстве. В подобной ситуации Коняев назначал лошадиные дозы антидепрессантов. Препараты начинали действовать мгновенно, резко улучшали настроение и поднимали работоспособность, вот только побочные эффекты от них были неприятными, особенно по первости: сушняк во рту и сильнейшая сонливость.
Между двумя волнами остужевской болезни, положительной и отрицательной, располагались плато, когда состояние находилось в благополучной нейтральной зоне. Иной раз эти периоды стойкой ремиссии длились до шести лет, как между первым эксцессом в девяностом и вторым в девяносто шестом, и Остужев ровным счетом ничем не отличался от обычного нормального человека – если не считать высокого интеллекта, исключительной памяти и умения генерировать остроумные научные идеи.
Беда заключалась в том, что, как Петр Николаевич ни старался, увидеть какие бы то ни было закономерности в том, как будет развиваться его самочувствие, он не мог. Синусоида выдавала фортеля и загогулины. Иной раз за одной фазой подъема через период ремиссии вдруг – бац! – следовала другая, да еще более сильная и продолжительная, когда домашнему психиатру приходилось даже нейролептики прописывать, чтобы купировать довольно безумные идеи Остужева. Но чаще случалось, к сожалению, иное: одна депрессия, спустя короткое время кажущегося выздоровления, сменяла другую.
Единственные закономерности, которые удалось в итоге постичь профессору, заключались в следующем: во-первых, недаром в народе говорят о весне и осени как о периодах психического обострения. В его случае тоже: аффективная стадия чаще настигала весной, а депрессивная – осенью. Хотя и это не являлось законом: порой в марте становилось, напротив, тягостно, а в октябре охватывало чувство полета. Или, на удивление, он проскакивал оба этих критических сезона без заметных изменений.
Вторая особенность, которую удалось пронаблюдать на себе Петру Николаевичу (и которая подтверждалась специальной литературой), заключалась в том, что отрицательные, тоскливо-тяжелые моменты длились, к сожалению, гораздо дольше, иногда втрое-вчетверо, нежели подъемы.
Как ни странно, гибель жены катастрофически не ухудшила состояние больного. Когда миновал острый период, который Коняев постарался купировать нейролептиками, наступила длительная, но не фатальная депрессия. Ее врач нейтрализовал амитриптилином, анафранилом и прозаком.
К счастью, шесть лет, прошедшие со времени гибели Линочки, профессор продержался. Вот только подъемов никаких у него больше не проявлялось. Депрессии – да, шли чередой. Закончится одна, протяженностью семь-восемь месяцев, пройдет короткий период без лекарств, и – р-раз, накатит другая. Но с антидепрессантами, по ставшей привычной схеме, жилось приемлемо и даже работалось продуктивно.
И вот теперь, в преддверии конца лета и начала осени, Остужев вдруг почувствовал приближение подъема. Посоветовался с врачом – Коняев взял десяточку (тысяч) за прием, полтора часа побеседовал и вынес вердикт: да, похоже, активная фаза и впрямь подступает. Велел беречься и прописал привычный литий.
Остужев по такому случаю немедленно решил, что его новый, свежий, аффектированный взгляд сумеет, возможно, помочь раскрытию дела, за которое он взялся еще три года назад, когда поступил на службу в концерн Чуткевича – да вскоре, ввиду начавшейся депрессии, опустил руки и отодвинул в сторону. И вот теперь он решил возобновить расследование. Информации хватало – и, возможно, именно теперь, на подъеме, ему удастся обнаружить неожиданные и пропущенные всеми связи между людьми и событиями, которые происходили тогда, шесть лет назад, с бедной Линочкой на московской улице.
Запершись в своем кабинете, Остужев стал заново штудировать материалы и припоминать, что ему удалось некогда выяснить по делу о смерти своей горячо любимой жены.
Итак, шесть лет назад, в сентябре две тысячи тринадцатого года, после двух семинаров и консультации с дипломником-вечерником, Линочка вышла из хорошо знакомого им обоим института (который они когда-то оканчивали и где теперь преподавали). Время было позднее – начало десятого вечера.
Впоследствии Остужев, потрясая полномочиями двух газет и телеканала, входящих в холдинг "XXX-плюс", добился, чтобы ему показали и позволили скопировать записи с камер видеонаблюдения, сделанные в тот вечер. (Записи были изъяты следователем и хранились в материалах дела.) Камера на фасаде института в 21.13 показала его жену со спины. Она в одиночестве выходила из главного корпуса института, и за ней никто не следовал.
Сейчас, примерно зная, как выглядел убийца, профессор еще раз просмотрел в своем рабочем компьютере ту давнюю запись. Вдруг этот тип раньше попал в поле зрения камер? Однако никого похожего на видео не наблюдалось.
От вуза до метро было пару остановок на трамвае, но погода в тот вечер стояла хорошая – бабье лето, середина сентября. Уже смеркалось, однако район был спокойный, рядом студенческий городок – поэтому ничего удивительного, что жена решила пройтись пешком. Непонятно только, почему она повернула не налево, на Первую Советскую, где интенсивней движение, больше людей, а пошла по тихой Краснокабельной. Улицы были параллельны друг другу, и идти примерно одинаковое расстояние – но зачем понадобилось выбирать – да по темноте, по осени! – безлюдную Краснокабельную?
Об этом профессор в свое время спрашивал дипломника Хаукова – последнего человека, который видел супругу живой. Нет, точнее, не так: не видел, потому что последней видел ее убийца, а еще единственный свидетель преступления, а потом врачи "Скорой помощи". Но врачи – нет, они с ней уже не говорили, потому что она была без сознания и отходила… Нет-нет, об этом думать не надо, надо не растекаться в эмоциональном реве, а направить свои размышления в конструктивное русло…
Итак, последним, кто говорил с Линочкой, был недотепа-вечерник-дипломник Кирилл Хауков. Происходило общение в пустой аудитории номер двести три, где доцент Остужева только что провела семинар для четверокурсников. Семинар закончился в двадцать пятнадцать, потом последовали вопросы и вялое покидание аудитории. Хауков ждал преподавательницу в коридоре. Защититься ему следовало еще в феврале, но его не допустили – Линочка сама и не допустила, строгой она по отношению к своим студентам была (нет, нет, вот об этом не думать и о личном не вспоминать). Тогда Хауков в порядке исключения попросил перенести защиту на осень и штурмовал доцента Остужеву с тем, чтобы она за него походатайствовала, доказывая, как глубоко он проработал тему.
Когда вдовец после убийства оправился от своей лекарственной амнезии и эмоционального шока, он встретился с бывшим дипломником. Тот в это время уже благополучно защитился. Полномочия информационного концерна Остужеву в данном случае не понадобились – он, в конце концов, работал на той же кафедре и если сам не знал Хаукова, ничего не вел у него – то вчерашний студент его, разумеется, уважал и боялся, как одного из столпов и светочей.
Профессор тогда, в начале четырнадцатого года, ему позвонил, они назначили рандеву. Остужев записал беседу на скрытый диктофон и теперь в компьютере прослушивал ее. Он нравился сам себе – как вел допрос. Спрашивал напористо и вопросы задавал не в бровь, а в глаз. Интересовали ученого совершенно конкретные вещи: куда собиралась в тот вечер Лина Яковлевна? Была ли она чем-то расстроена? Испугана? Напряжена? Не поджидал ли ее кто-то возле аудитории или, может быть, у института? Почему она, наконец, отправилась к метро не обычным, а более глухим маршрутом?
Но от Хаукова, хоть и стал он теперь дипломированным специалистом, толка было как от козла молока. Ни малейшей наблюдательностью он не страдал, и выглядела Лина Яковлевна так, как всегда, и не ждал ее никто, и почему она предпочла Краснокабельную улицу Первой Советской, он не знал.
В конце того давнего разговора Остужев даже решился на провокацию – в духе тех, что сплошь и рядом устраивали, если судить по сериалам, американские копы, французские ажаны и советские менты.
– Кому ты рассказывал про Лину? – задушевно спросил он. – О том, что ты с ней в тот вечер встречаешься? Что после вашей консультации она пойдет к метро одна? По пустым и темным улицам?
В ответ дипломник чуть не лопнул от переполнявших его смешанных чувств: собственной праведности и простоты, и негодования облыжно обвиненного.
– Да что вы такое говорите, Петр Николаевич?! Не говорил я никому ничего про вашу жену!
Хаукову хотелось верить – а что еще оставалось делать Остужеву?
Итак, время – 21.16. Линочка идет в полном одиночестве по пустынной и полутемной улице Краснокабельной. Следующая камера, на фасаде продовольственного магазина, снова мельком запечатлела ее. Спустя три года после убийства, устроившись в "Икс-икс-икс-плюс" и возобновляя свое частное расследование, профессор решил просмотреть записи с той камеры, сделанные за несколько минут до того, как жена прошла мимо и через несколько минут после. Неизвестно, обнаружил ли это обстоятельство следователь, но, приблизительно зная описание внешности убийцы, вдовец вдруг обнаружил его в кадре! Очень похоже на то, как рисовал единственный свидетель: черная куртка-кенгуру, глубоко надвинутый капюшон. Но, увы, в поле зрения камеры душегубец оказывался буквально на пару секунд, и лица его разглядеть было совершенно невозможно.
Убийца проследовал мимо фасада гастронома спустя пятьдесят семь секунд после Лины. В том же направлении. Скорость его движения была явно выше, чем ее. Он нагонял. И нагнал на расстоянии примерно двухсот метров от магазина, семисот – от университета. Когда Остужев оказался в силах – это произошло лишь через три года после убийства, – он побывал на месте преступления. По совету Коняева, он принимал тогда изрядную дозу антидепрессантов, и все равно профессору стало не по себе.
Тихая улица. По одну сторону – сталинские дома, краснокирпичные пятиэтажки. По другую – здание НИИ брежневских времен, из стекла и бетона, тихое и полузаброшенное. Непонятно, работает ли там вообще кто-нибудь – никаких вывесок на фасаде нет, но, в любом случае, в тот поздний час, когда произошло преступление, в помещениях вряд ли кто был. А из окон многоквартирных домов напротив тоже никак не разглядишь место, где произошло убийство – мешают кроны разросшихся деревьев. Да и утруждал ли себя следователь поиском свидетелей? Совершал ли поквартирный обход в жилом секторе? В деле ничего об этом нет.