Но хотя теперь большая часть этих залежавшихся научных запасов выветрилась из лысого сократовского черепа Ивана Николаевича, и хотя весь его медицинский арсенал давно сократился до маленькой кучки самых избитых латинских терминов и самых невинных лекарственных травок, - однако и в этом своём, так сказать, полуразрушенном и оскудевшем виде Иван Николаевич действовал на наши молодые души прикосновением своего возвышенного строя мыслей, своих здравых природных взглядов и своего доброго сердца плодотворнее и живее, чем большая часть наших учителей и воспитателей с их педантическою долбнёю, и чем могли бы действовать те прославленные в городе медики, которые торопливо прописывали своим пациентам длиннейшие рецепты новомодных лекарств, не заботясь ни о чём более, как о числе выпущенных рецептов, неразрывно связанных с числом впущенных в карман рублей.
Добрая душа Ивана Николаевича, ненавидевшая всякие яды и всякие тяжело перевариваемые желудком минеральные ингредиенты, спасла наши неиспорченные мальчишеские организмы от обычной медицинской отравы, и создавала нам в нашей тихой пансионской больничке гораздо более верное лечение отдыхом, здоровою пищею и ласковым уходом.
Среди царившего над нами мертвенно-казённого строя жизни, безучастного к нашим слабостям и особенностям, к нашим вкусам и привычкам, к нашим печалям и радостям; среди этих учителей, требовавших от нас одного непрерывного зубрения и давивших нас единицами, не умевших показать нам ни одной живой и светлой перспективы на ужасавшие нас дебри своих наук; среди надзирателей, подкарауливавших с озлоблением цепных псов всякую нашу шалость и всякий наш промах; среди механически неизменного, механически бездушного правосудия инспектора, каждую субботу разбиравшего нас, как медную монету, на единичников, двоечников, пятёрочников, сих - ошую, в огнь вечный, а сих - одесную, на красные доски; среди всего этого холодного моря формализма и педантизма, в котором мы с головою плавали, - маленькая чистенькая больница Ивана Николаевича с её светлыми окнами под белыми занавесками, с её свободою и тишиною, с её простотой и лаской, - казалась нам приютным островком, где можно было отвести утомлённую детскую душу.
Хотя с точки зрения правоверной педагогии Иван Николаевич оказывал, так сказать, вредоносное попустительство разным педагогическим порокам и злонамеренное укрывательство разных педагогических преступлений, но если честно взвесить всё, то, ей-богу, его мнимое баловство и мнимая распущенность его отношений к нам, в сущности, были для всякого из нас гораздо воспитательнее, чем та безжалостная механическая система, которая его осуждала.
В этом оригинальном старике мы чувствовали добрую человеческую душу, которая среди казённых стен гимназии, под казённою одеждою с красным солдатским воротником и солдатскими пуговицами не переставала видеть в нас обыкновенных детей, нуждающихся в материнском уходе и ласке, требующих снисходительности к своему ребячеству и дружелюбного наставления. Часто одна шутливая присказка, одно меткое замечание Ивана Николаевича, выходившее как ключевая вода, всегда из искренней глубины его духа, переворачивали наши глупые понятия и влияли на наши поступки и на наши убеждения гораздо сильнее, чем целые учебники, вызубренные в классах.
Глядя на него, мы верили своим простым детским сердцем в мудрость старости, верили в добро и в людей. И как хорошо, что существовал тогда среди безбрежной пустыни казённого воспитания хотя этот один крошечный счастливый оазис с зеленью и солнцем, в котором не замирала радостная детская любовь к миру Божию, в котором сердца наши не озлоблялись преждевременно на род человеческий и не скопляли в своих тайниках запасов недоверия, отрицания и вражды!
Пансионская больница
Тихо и безмолвно стало в больнице по уходе Ивана Николаевича.
Ильич с важным видом учёного специалиста усаживался за стол приёмной среди разложенных книг и ведомостей, доставал медные очки на чёрных снурках и, завязавши их на затылке, начинал выводить медленным почерком по скорбным листам мудрёные латинские названия болезней и лекарств. Он несказанно гордился этим знанием латинских имён, которые он, впрочем, коверкал как ему бог на душу посылал, и которых плохо видевший Иван Николаевич, заклятый ненавистник всякой казёнщины и всякой формалистики, никогда не подвергал даже самой снисходительной критике. Гораций, без сомнения, принял бы свой благозвучный родной язык за тарабарское наречие какого-нибудь парфянина или кимвра, если бы судьба привела его прочесть латинские упражнения нашего Ильича. Ильич с нескрываемым самодовольством и самоуверенностью смело подводил больных своей больницы под такие категории болезней, о которых не снилось ни больным, ни самому Ивану Николаевичу, не считая точность особенно нужною в этих случаях и искренно веруя, что латинские обозначения прописываются только для пущей важности и для самоуслаждения его, многоучёного Ильича. Вспомнит, например, помахав над бумагой пером, что есть болезнь tuberculosis - и валяет её старательно крупною каллиграфиею, ничтоже сумняся, в первый скорбный лист, на котором по насмешке судьбы приходится фигурировать какому-нибудь больному глазами. Над расстройством желудка вдруг неожиданно появляется хроническая золотуха, над переломом кости - перемежающаяся лихорадка.
И ведь целый вечер усердно работает, разбойник, начертывая потом эти апокрифические данные науки разведённым на воде мелом на зелёных жестяных скрижалях, торчащих, словно скворечня на шесте, в голове каждой нашей кроватки. И так ведь выходит красиво, и так внушительно! Войдёт чужой посетитель из родственников больных, войдёт инспектор, войдёт сам Иван Николаевич, посмотрят - всё так аккуратно, чисто, точно напечатано, ярлык от ярлыка, строка от строки, буква от буквы на равном расстоянии, - сердце радуется от гордости за свою больницу даже у нас, больных, не только у посетителя. И под каждым ярлыком перегнут опрятно сложенный скорбный лист. "Вот, должно быть, лечат-то где аккуратно! - подумает неопытный человек. - Ишь как расписано и описано! Ничего не укроется, ничего не забудут!"
Ивану Николаевичу, впрочем, пришлось раз горько поплатиться за эти смелые медицинские импровизации глупого Ильича. Лет пять тому назад император Николай посетил город, и неожиданно, не предупредив никого, заехал в пансионскую больницу. При внезапном появлении государя со свитою генералов несчастный Ильич превратился в соляной столб и не мог издать ни одного звука в ответ на грозные вопросы.
- Ты чем болен? - спросил государь первого в ужасе вскочившего на ноги гимназиста.
- Золотуха в ноге… Колена распухли… - чуть прошептал со страху больной.
- Как золотуха? А на ярлыке написано конъюнктивит, глазная болезнь? - в недоумении заметил государь. - А ты чем болен? - подошёл он к следующему.
- Лихорадка вторую неделю, каждый день треплет! - ответил тот, дрожа не столько от лихорадки, сколько со страху.
Государь взглянул на жестяной ярлык, расписанный каллиграфией Ильича; там торжественно красовался кровавый понос.
- Вот это отлично! - сказал, закусывая усы, государь. - И тут дизентерия вместо лихорадки!
Подошёл к третьему больному, прочёл третий ярлык. Там опять больной сам по себе, ярлык сам по себе. У больного флюс всю щёку разнёс, без ярлыка всякий сразу угадает, а бессовестный ярлык Ильича нагло уверяет, что ветряная оспа!
Наконец, когда государь через целый ряд самых комических противоречий действительности с официальными письменами Ильича дошёл до маленького худосочного первоклассника, у которого все ручонки были покрыты паршами и спрятаны в намазанные дёгтем перчатки без пальцев, но которого фантазия Ильича окрестила благородным титулом "возвратной горячки", то насмешливая улыбка государя сменилась серьёзным гневом.
- Больничного врача на две недели на гауптвахту! Директору сделать строгий выговор! - грозно обратился он к провожавшему его генерал-губернатору.
Очень может быть, что государь представил себе нерадивого врача нашей больнички каким-нибудь вольнодумным юношей, только что вернувшимся из-за границы с заразой либеральных идей и с ненавистью к казённой дисциплине. Во всяком случае, ему, конечно, и в голову не приходило, что на военную гауптвахту Екатеринославской улицы, где сидели обыкновенно за железною решёткой отчаянные кутилы и сорванцы какого-нибудь уланского или гусарского полка, попадёт лысая голова девяностолетнего друга и почитателя славного Гуфеланда.
Да, и она попала, - это факт несомненный в летописях здешней медицины; попала и отсидела свои две недели с безмолвной покорностью провидению.
Гауптвахта выходила окнами на самый тротуар улицы, по которой ежедневно вечером толпами прогуливается местное общество. Все, разумеется, подходили к железной решётке открытого окна, за которою, с своею неизменною добродушною улыбкою, сидел в ореоле падающих по плечам седых кудрей всегда румяный и бодрый Иван Николаевич. Выражали ему своё сочувствие, передавали новости, болтали, подшучивали. Как только наступает вечер - не расходится кучка беседующих из-под окна гауптвахты. Одни уйдут, подойдут другие… Караульный офицер будто и не видит, слова никому не говорит.
Вот подходит как-то к окну, вместе с другими, университетский профессор Сократов, бурсак и педант, недолюбливающий за что-то Ивана Николаевича, и имевший не совсем удачную манию постоянно острить над своими братьями во Христе.
- Что, батюшка Иван Николаевич, попались в клеточку? За решёточкой посиживаете? - с обычною самоуверенностью громогласно ораторствовал он, собираясь посмешить насчёт Ивана Николаевича многочисленную толпу, собравшуюся у его окна.
- А вы разве не знаете, что львы, тигры и прочие благородные звери всегда в клетках сидят за решётками, а свиньи по воле рыщут? До приятного свидания, государь мой! - залпом выпалил в него Иван Николаевич, возмущавшийся его всегдашними наглыми подтруниваниями над ним, и быстро отошёл от окна при взрыве неудержимого общего хохота.
***
Нам с Алёшей не скучно, хотя мы ничего не делаем. После того, как ему намылил голосу Иван Николаевич, Алёша не берётся за книгу. Мы в каком-то безмятежно счастливом сознании покоя и тишины, заменивших надоевшую сутолоку и гам ежедневной пансионной жизни, сидим себе молча вдвоём в тёплых халатиках, уютно втиснувшись на широкий, облитый солнышком подоконник, будто два воробья-одногнёздка на жёрдочке, и созерцаем мало знакомую нам тихую жизнь больницы.
Небритая, обросшая чуть не до глаз чёрною щетиною, сухощавая смуглая фигура огромного Баранка внушает нам особенное благоговение и некоторый тайный трепет. Этот вольный сын кубанских степей растянулся как раз перед нами на постели, затылком в подушку, задрал обе руки под голову, обе ноги на решётку кровати, и посасывает то и дело папиросы-самокрутки, как истый запорожец казацкую люльку, выпуская обеими ноздрями клубы дыма и метко направляя, тоже, должно быть, по-запорожски, звонкие плевки в казённый потолок.
Робкий Ильич не смеет попытаться прекратить такое небольничное препровождение времени и такую очевидную порчу казённого достояния. Он делает вид, что весь погружён скорбною думою в скорбные листы, и что нос его, окружённый испареньями мелилотных пластырей, мят и ромашек, не ощущает запаха запретного зелья. Этот бесцеремонно отдыхающий гайдамак своею мрачною рожей и своим грубым басом, кажется, и в него, всевластного здесь Ильича, вселяет то же чувство тайного трепета, которым преисполняемся к нему мы с Алёшей. Гайдамак, очевидно, не знает и не хочет знать никакого другого препровождения времени. Около него не видно ни одного печатного листочка, ни карандаша, ни пера, ни бумажки, хотя он тут валяется уже которую неделю! Так же, как книгою и пером, пренебрегает он и бесполезными словесными беседами, потому что вот уже целые часы лежит себе на спине, куря и плюя, и ни с кем слова не цыкнет. Разве только гаркнет изредка:
- А что ж, бабуся, завтракать не собираешь? Треба исты чоловику! - Или крикнет кому-нибудь из больных: - Ну-ка, ты, хлопец, приволоки уголька люльку запалить!
А больше и нечего; хоть весь мир кругом провались, ему, кажется, всё равно.
Другие больные все заняты: кто читает книжку, аппетитно свернувшись калачиком на постели, кто шепчется с товарищем в дальнем уголке.
Калмаков, уже шесть дней сряду посвящавший свой досуг добыче чернослива из больничной кухни, теперь набрал его полный столик и с наслаждением, проникающим всю его наивную рожу, готовит себе из него какое-то необыкновенное, изобретённое им кушанье, растирая его в глубокой тарелке фарфоровою больничною ступкою.
Только бедняга Крамалей, с полуоткрытым запёкшимся ртом и с постоянно закрытыми глазами, мечется в жару на своей постели, срывая с себя одеяла и простыни и тихо постонывая.
***
На дворе был ясный морозный денёк, и первый молодой снег укрыл белою пеленою недавнюю грязь улиц и крыши домов. Всё казалось так чисто, безгрешно и юно!
Любуясь из окна на эту светлую картину новой зимы, мы с Алёшей невольно вспомнили весёлые холмы и поля нашей далёкой незабвенной Ольховатки… Они манили нас оттуда непочатою девственностью своих снегов и вольным простором безбрежных горизонтов. Там маленькие братья дружной шайкою весёлых беззаботных птиц снаряжают салазки, натягивают валенки, катают снежки. Захар кучер задвинул в тёплый сарай обе кареты, и коляску, и большой папенькин тарантас, и маленькую таратайку, и длинную линейку, на которой мы ездим в лес. Начнутся катанья тройками на ковровых санях, езда гуськом. Скоро и Варварин день, наш престольный праздник. Придут из Курска все дворовые. Поставят качели… А тут не увидишь, как и святки подкатят. Радостно забилось сердце, охваченное волной неясного, инстинктивного счастья.
"Пришлют ли за нами на святки? И когда пришлют? Кого? Конечно, Ларивона с Яковом в троечной рогожной повозке. Не возок же присылать. Мы не девочки и не барыни какие-нибудь модные. Да хоть бы и простые сани разгонные, особенно те, что в Брянске купили. И отлично бы доехали! Ещё бы как! Закатывали бы себе как на почтовых, горя мало. Напасть бы никто не осмелился: во-первых, у Ларивона уж наверное, будет ружьё, он никогда в дорогу без ружья не ездит. У Якова тоже наверное дубина припасена: он парень бывалый, видал виды, знает, с чем в дальний путь отправляться. А может, и топор возьмёт; даже наверное возьмёт… Топор для всего может пригодиться, а в Черемошной же, он знает, редко когда проезжают благополучно. А мы-то сами? Нас же всё-таки четверо. Анатолий один двух стоит. Только нужно оружием запастись. Дубины легко найти в дровах, там я видел отличные молоденькие дубочки с суками на конце. Хватишь хорошенько, в кусочки голову разобьёшь! Да этого мало… У Бориса пистолет есть офицерский, в сундуке. Его, конечно, придётся взять. И ещё бы нужно…"
Увлечённо совещались мы с Алёшей, забыв и больницу, и гимназию, и город, которым любовались.
"Впрочем, ведь вот что: каких лошадей за нами пришлют? Это тоже важно. Рыжая тройка после того, как тогда под мост в Грязном слетела, никуда не годится: её не пошлют в дорогу. На ней и говорить нечего! Как вихорь бы умчались от кого угодно. Ведь Туз - тот человека прямо под себя передними копытами подбивает, так и ловит! Эту бы и под уздцы никто не удержал! Должно быть, Медведя пришлют в корню, а Несчастного с Разбойником на пристяжке. Медведь чем хорош? Тот все дороги отлично знает, тот уже никогда не собьётся и не заблудится. Помнишь, как он от Субботина нас ночью в метель тащил? Так прямо и приволок на озёренскую дорогу. Если бы не он, пропали бы!"
"Вот братцы обрадуются, как приедем… Ведь первый раз всё-таки. Никогда ещё не видали нас в мундирах. Да и выросли мы, должно быть. Разве мы такие были дома? Косте непременно альбом нужно подарить, он любит… А краски Саше. Мало мы разве им привезём? Они дома в пять бы лет этого не увидели. Одних карандашей шесть штук им набрали, да бумаги сколько… Потом им непременно нужно подарить "Виконта де Бражелона". Ведь мы всё равно прочли. Нам зачем? А ещё шкатулочку забыл, что Калиновский клеил, с потайным ящиком! Правда, это сёстрам нужно… Надо же и им что-нибудь повезть. Им можно картинки лаковые, где рыцарь верхом и инквизиторы. Лакомства тоже нужно всем разделить поровну. За что же сестёр обижать! Всё ж таки фунтов шесть всего наберётся… С этим хоть ёлку можно сделать. Прибавить яблоков мочёных, орехов простых, пастилы домашней, - какое угощенье выйдет отличное!"
Мы всецело перенеслись разыгравшеюся мечтою в обстановку и в интересы далёкого дома, милой родной семьи. Теперь ни богатырский эпос грубых гимназических преданий, ни ожесточённая воинственность ежедневного пансионного настроения словно не имели больше власти над нами; сладкие мирные мысли домашнего крова и семейной ласки выплывали в нашей душе, будто тихо сияющие утренние облака, и бесследно разгоняли печальную тьму враждебных чувств и грубых инстинктов, зарождавшихся в нас среди затхлой атмосферы общего бездушия и безучастия.
И мы сами бы не поверили, если бы сумели оглянуться на себя, что эти две невинные маленькие птички, тихо щебетавшие друг другу бесхитростные песни любви и дружбы, были те самые отчаянные герои кулака и задора, которые только что прославлялись своими боевыми подвигами пред лицом всей гимназии на заветной арене потайной пансионской жизни.