- Вот это удивительно, что Второв! Он сам первый головорез, - острил Иван Николаевич, торопливо проходя к месту операции и отстраняя Ильича от раненой руки. - Промыто уже? Отлично. Лёд клал? Корпия есть готовая? Прекрасно!
Он ловко и быстро делал перевязку своими красными, слегка дрожащими руками, не переставая приговаривать:
- Вот и война ещё не объявлена, а уж у вас баталии кровавые идут! Молодцы ребята. Торопитесь. Наверное, опять эта проклятая дуэль за баней? Кто это ещё отличился?
- Мурзакевич, первого класса, - тихо, будто конфузясь, сообщил Ярунов.
- Такой же головорез! Ах вы разбойники! Вандалы вы этакие! Варвары азиатские, да что вы - в девятнадцатом веке живёте, или в дни печенегов и половцев? Корсиканцы нечестивые! Вендетты справляют! Ножами друг друга пыряют. Да откуда вы, скажите на милость? Из каких дебрей диких? Кто вы такие, где учитесь? Чему учитесь? Ведь звери бессмысленные, и те добрее и разумнее вас! - вне себя от негодования, кипятился Иван Николаевич.
- Обида была большая, Иван Николаевич, перенести было нельзя… - робко заметил Второв.
- Перенести было нельзя? А ты христианин, ты человек? Зверю природа дала рога, чтобы бодать, когти, чтобы рвать, а человеку она дала разум божественный. Вы не достойны имени homo sapiens. Вы просто animalia bimana, скоты двурукие, и ничего больше!
- А нас за что браните, Иван Николаевич? Мы сами отговаривали, да что ж с ними поделаешь? Рассвирепели друг на друга как петухи, - вступился Бардин. - Мы и сами видим, что гадости эти давно пора бросать. Из пустяков кровь человеческую проливать. Ещё и убьёшь, пожалуй!
- А что, были свидетели у них? - спросил Иван Николаевич.
- У Второва мы были с Яруновым, - виноватым голосом признался Бардин.
- А! Видишь, видишь! А языком что брешешь? - гневно заговорил Иван Николаевич. - Постойте, голубчики. Вы думаете, что Иван Николаевич всё покроет. Иван Николаевич всё нам спустит! Иван Николаевич, мол, гусь лапчатый! Постойте, приятели, покажет вам теперь Иван Николаевич! Терпел, терпел, терпения никакого не хватает. Вот, думаешь, сознали, наконец, люди. Одумались. Ан хвать, они ещё хлеще выдумают. Избаловал я вас совсем, сам вижу, что избаловал. Ну, да довольно теперь. Завтра же еду к господину директору, всю подноготную ему доложу. Это вам не Василий Иванович! Забыли, как Титова с Хорошевским под красную шапку упрятали, белый ремень прицепили? Вот и вам, варвары азиатские, то же самое будет. По-черкесски хотите жить, ступайте ж себе к черкесам!
Не успел смолкнуть звук гневной речи Ивана Николаевича, как тихо растворилась дверь приёмной и на пороге её молча появилась и остановилась в недоумении высокая лысая фигура сурового и внушительного вида в синем вицмундире с орденом на шее.
Появление тени Банко за торжественным пиршеством не так поразило Макбета, как поразил всех нас этот внезапный гость. Мы окаменели на своих местах от изумления и страха. Казалось, теперь всё было открыто и всё погибло. Директор Румшевич, суровый и строгий серб, жил далеко от гимназии и появлялся в ней редко и неожиданно, как deus ex machina, по каким-нибудь чрезвычайным и почти всегда горестным для нас случаям.
В больницу он не заглядывал уже несколько лет. Какой злой рок натолкнул его зайти сюда именно в эту критическую минуту - этого не могла переварить наша растерянная мысль. Иван Николаевич сейчас же опомнился от слишком неожиданного сюрприза, и, мотнув головою на окровавленную куртку Второва, повелительно сказал Ильичу:
- Убери платье, подай халат!
- Здравствуйте, доктор, - сухо, словно сквозь зубы, произнёс директор, не двигаясь с порога. - Что это у вас за перевязочный пункт?
- Моё вам всенижайшее почтение, господин директор! - спокойно ответил Иван Николаевич, спеша как можно шире обматывать руку Второва, чтобы закрыть по возможности больше окровавленные места. - Где перевязывают, там всегда и перевязочный пункт, государь мой!
- Да ведь это целая рана! Кто это тебе руку так разнёс? - встревоженно заговорил директор, подходя к Второву.
- Больные столько же знают причины и наименования своих болезней, сколько и другие профаны, господин директор! - перебил тем же спокойным тоном Иван Николаевич. - Квалифицировать болезни - призвание врача, и если вам угодно обратиться с вопросом сим ко мне, то я, государь мой, доложу вам, что кажущаяся вам рана нечто иное, как своеобразное проявление застарелой наследственной золотуха, или Scrophula, то, что мы, врачи, называем…
- Да позвольте, доктор, я не врач, но хорошо знаю золотуху. У него вся рука в крови… И таз полон крови! - негодовал директор. - Зачем, наконец, лёд к золотухе?
- Несомненно так… Ибо, государь мой, подобные золотушные изъязвления, к сожалению, не могут быть искореняемы ничем иным, как глубокими разрезами или прижиганиями… Igne aut ferro… Я предпочитаю нож огню… Однако прошу вас покорнейше, господин директор, посторониться немножко, а то мне нужно с этой стороны взяться… - закончил он, бесцеремонно оттесняя директора от дальнейшего небезопасного соседства с Второвым.
Директор с выражением полного недоверия пожал плечами и сердито отошёл от нас, направляясь по внутренние покои больницы. Но он сейчас же с гневным ироническим смехом вернулся из-за двери.
- Да что ж это, в самом деле, у вас, доктор? Кавказ какой-то, а не больница. Тут вот опять голова разбита…
Он как раз наткнулся на Баранка, который только что проснулся от громких криков Ивана Николаевича и спешил присоединиться к интересному зрелищу, забыв даже подвязать свою шишку.
- Никакой разбитой головы у нас в больнице нет, господин директор! - с самоуверенностью ответил Иван Николаевич, не отрываясь от своей работы.
- Воспитанник Баранок, шестого класса, ночью голову расшиб, - шепнул ему на ухо Ильич.
- Помилуйте, вы и тут будете уверять, что золотуха? - сардонически улыбался директор. - Полюбуйтесь, какая шишка!
Он кивнул пальцем Баранку, который, неловко кланяясь и весь смущённый своим немытым и нечёсаным видом и ещё более своею шишкою, нерешительно вошёл в приёмную. Иван Николаевич в это время кончил перевязку, и весело потирая руки, подошёл к Баранку.
- А-а! Вы об этой шишке сомневаться изволите, господин директор? Это точно шишка. Но какая? - говорил Иван Николаевич, почти не скрывая насмешливого тона и усердно ощупывая пальцами шишку, набитую мною на лбу Баранка. - Вот вы, непосвящённые, сейчас вообразите, что это от внешнего повреждения, удара там, что ли… А специалисту ясно. что это явление чисто ревматическое, местное вздутие подкожной клетчатки, что мы, врачи, именуем tumulus celu…
- Я не вправе вступать с вами в научные споры, доктор, - резко перебил его директор, - но и сказок ваших слушать не намерен! Воспитанники друг другу лбы разбивают, а вы меня латинскими терминами морочите! Когда это ты себе набил? - вдруг злобно обратился он к Баранку.
Но хитрый запорожец тоже хорошо понял спасительность медицинских терминов Ивана Николаевича, и ответил, не задумываясь, самым деликатным голосом, на который только была способна его грубая гайдамацкая глотка.
- У меня уже пятый месяц болит, Корнилий Яковлевич, у нас это во всём роду, и у отца, и у деда…
- Ясно, что жировое отложение ревматического характера, - рассуждал словно сам с собою Иван Николаевич, продолжая глубокомысленно потрогивать посиневшую и проступившую кровью шишку, и в то же время кидая на всех нас шутливо весёлые взгляды.
- А вот мы лучше ознакомимся по скорбному листу! - сказал с сдержанной досадою директор и направился к постели Баранка. - Ба! Да тут стоит Angina. Ведь это, сколько помню, жаба по-русски? - с недоумевающей усмешкой обратился он к Ивану Николаевичу.
Иван Николаевич смутился было на одно мгновенье, но сейчас же и просиял своею обычною весёлою улыбкою.
- Angina, именно Angina, а по-русски жаба, как вы справедливо изволили заметить, господин директор! Ибо сей рахитический субъект главным образом страдает опухолями зева и миндалевидных желёз, glandula amygdalaca; при серьёзных же болезнях малозначительные вещи, подобные вздутию клетчатки, не обозначаются врачами.
- Ну смотрите, доктор, вы уж попались раз с вашими подписями, как бы ещё не попасться. Генерал-губернатор не нынче-завтра собирается посетить пансион.
- Девяносто один год, государь мой, привык сам ответствовать за свои поступки и перед моим Государем, и перед моими начальниками, а потому покорнейше прошу вас не беспокоиться за меня и на сей раз.
- Как знаете, дело ваше. Я только предупреждаю вас, что новый генерал-губернатор обращает особенно строгое внимание на больницы. Вы бы хоть топить-то велели хорошенько, - прибавил директор, пожимаясь. - Тут волков можно морозить.
- В госпиталях, государь мой, температура учреждается по предписанию врачей, какая требуется течением болезней.
- Да, я знаю. Но сколько же градусов, вы полагаете?
- А столько именно, сколько в настоящую минуту вы здесь изволите видеть. Если вам любопытно, то вон на стене термометр Реомюра.
- Да уж у вас, я знаю, всегда какая-то республика независимая! - с сердцем сказал директор, уходя в прихожую. - На всё свои отговорки и объяснения, все всегда правы и всё отлично. Хоть и не заходи никогда.
- Что ж делать, господин директор? В чужой монастырь с своим уставом не ходят, говорит пословица. Вы там у себя в классах заводите какие угодно порядки, а уж в больнице, извините, моё царство. Тут врач хозяин. Сюда и заходить вам одно беспокойство напрасное, - дружелюбным тоном напутствовал его Иван Николаевич.
Но только гневные шаги директора смолкли на плитах крыльца, как Иван Николаевич словно переродился.
- Это всё из-за вас, варваров невежественных, приходится лгать на старости лет! - вне себя накинулся он на нас. - Азиаты нечестивые! Кровопийцы! Когда вы отучитесь грызть друг друга, как псы смердячие? Быть homo homini lupus, как выразился великий английский философ! Плюну я на вас, стадо звериное, отрясу прах от ног своих и убегу куда-нибудь к тунгусам, к эскимосам, во льды полярные, чтобы сердце моё могло отдохнуть от ваших мерзостей! И ты тоже хорош, животное рыбообразное! - вдруг обратился он к испуганному Ильичу. - Ну есть ли мозг в твоей редечной голове? Знаешь, как немцы говорят: anstat verstand? Вот так и у тебя спармацет вместо мозга - выдумал ангину писать бог знает для чего, а тут всего десять градусов тепла в больнице. Уложить вы меня собрались, разбойники! Бог с вами совсем! Уйду я от вас и не приду никогда, - в искреннем негодовании кричал Иван Николаевич, нахлобучивая огромный картуз и схватывая наперевес свою палочку.
Мы все стояли, как оплёванные, опустив головы, чувствуя глубокую вину и почти готовые расплакаться. Мы знали, конечно, что Иван Николаевич не убежит к эскимосам, в полярные льды, а явится завтра в десять часов к нам в больницу, словно ничего никогда не случалось, и станет прописывать нам чернослив и печёные яблоки, но всё-таки нам было искренно больно в эту минуту за его огорчение и за его гнев. Никто не произнёс ни одного слова, когда Иван Николаевич выбежал из больницы, торопливо шмурыгая своими плохо двигавшимися ногами. Только Ильич, тяжко вздохнув, с сердцем выдернул из кровати Баранка виноватый ярлык и, отчаянно махнув рукою, засел за столик писать меловой каллиграфией новый подходящий термин. Целый час возился он с ним, ворча что-то под нос, и наконец торжественно водрузил в головах распростёртого навзничь Баранка, обведя нас всех презрительным взглядом.
- Э-эх! Вот так-то, всегда из-за вас, а ещё панычи называетесь! - укоризненно сказал он и с трагическим видом отошёл к своему шкапчику.
Новый ярлык Ильича благополучно провисел над тою кроватью ещё четыре года, пребывая неизменным лето и зиму, весну и осень, и с беспристрастием солнца осеняя собою правого и виноватого, головную боль и воспаление лёгких, желудочный катар и хроническую золотуху, чаще же всего никогда не ослабевавшую у нас эпидемию "фебрис притворалис".
Классная война
Классы рисования и чистописания считались у нас самыми весёлыми. Это были часы беспечных забав, смеха, потешных выдумок. Кроме того, это было как бы самою судьбою указанное время для подготовления неприготовленных уроков.
- Голубчик Шарапов, дай "законца" позубриться!
- Шарапов, миленький, дай задачек переписать, будь товарищем, - слышатся из разных углов откровенные просьбы, как только учитель Карпо с своими тетрадками и линейками входит в класс.
- Ты что ж, Сатин, географии не учишь? Нынче трудная… Шесть страниц, и всё имена! - говоришь, бывало, Сатину, который вместо урока географии дочитывает, забывши весь мир, "Двадцать лет спустя".
- Ничего, я завтра на чистописании, - утешает себя Сатин, не отрывая глаз от соблазнительной книги.
И действительно, придёт чистописание, Сатин спокойно раскроет Ободовского, и начнёт, раскачиваясь всем туловищем, болтая под скамьёй ногами, яростно подзубривать какое-нибудь Нидерландское королевство. "Гарлем, близ него Гарлемское озеро… Гага, резиденция короля".
И такой, право, разнообразный и деятельный класс выходит из этого "чистописания"! Кто домовито расставил вокруг себя осколки от тарелки с натёртыми красками, помадную банку с водой, и прилегши головой на левую руку, не торопясь, аккуратно обводит кисточкой красные границы на заданной к завтрему карте Италии или Испании. Кто, нахмурясь и ероша волосы, бьётся с досадой над неподдающеюся задачею из правила товарищества. Белогрудов, платонический любитель латыни, постоянно получающий за неё единицы, непременно вооружается толстейшим лексиконом Фомы Розанова и с удивительной настойчивостью, хотя совершенно безнадёжно, роется в нём, отыскивая по очереди всякое без исключения слово, которое стоит в "Bellum jugurtinum" Саллюстия, и так именно, как оно там стоит, не обращая никакого внимания на презренные падежи и времена, потому что в своей наивности третьеклассника он ещё не дошёл до уразумения тайны "начала слов".
А на соседней скамье близорукий Ярунов, никогда не напрягавший понапрасну своих умственных мышц и справедливо предпочитавший верное готовое неверному и неготовому, с самым деловым выражением лица переписывает Алёшин немецкий перевод "Kanitverstan´a", торжественно прислонив его стоймя к книге, потому что по обеим сторонам его с того же листочка и так же усердно переписывают перевод два другие изучателя германской литературы, обязанные разнести свои экземпляры по остальным скамьям для дальнейшей всенародной пропаганды.
Небритый Карпо с колющейся бородою, от которой его потешная физиономия кажется словно выпачканною до самого носа в скверную масляную краску, отлично видит сквозь свои медные очки всё это энциклопедическое времяпровождение учеников, напоминающее афинскую академию. Видит и терпит, и молчит; и даже мало того, искренно радуется в душе этим мирным влечениям юношества. Он требует он нас немногого: некоторого, так сказать, чистописального приличия, хотя самой крошечной совестливости в злоупотреблении его "наукою".
В виде уступки этим законным правам его, - никогда, впрочем, ясно не формулированным, - и в ограждение ответственности нашего Карпо перед всякими директорами и инспекторами, на первые скамейки садились ученики, которые действительно "чисто писали" и рисовали, и даже имели для этого особые тетрадки с красивыми каллиграфическими надписями, не лишёнными тщеславия, а подчас и остроумия. На одних просто изображалось расписными готическими буквами: "Сия тетрадь принадлежит ученику третьего класса благородного пансиона крутогорской гимназии такому-то". На других к этому гонорному заглавию прибавлялись в виде эпиграфа разные стишки, как например: "Сия тетрадь моя, владею ею я; кто её измажет, того Бог накажет". Или: "Не смеет никто взять сию мою тетрадь; кто ж возьмёт без спроса - останется без носа", и тому подобные, не особенно хитро сплетённые поэтические размышления и афоризмы. Любителей чистописания, большею частью отъявленных ленивцев, класс высылал на первые скамьи, как авангард, предназначенный прикрывать собою безопасность остальной армии. Это была их обязательная повинность перед нами.
Карпо был доволен-предоволен, если хотя на передних лавках сидели в сколько-нибудь правдоподобном количестве рисовальщики и чистописальщики. На вторые лавки он ещё рисковал заглядывать кое-когда, на всякий случай, уголком глаза, не объявится ли вдруг и там, паче всякого чаяния, любитель чертёжных искусств; но уж на задние парты и заглядывать не пытался! Напротив того, он старался так делать, как будто их вовсе и в классе не стояло, этих непокорных, отпетых задних парт, как будто на них и не сидел никто ни за географиями, ни за переводами.
Всем эти никогда не чистописавшим и не рисовавшим он аккуратно и не говоря ни слова великодушно выводил каждое первое число "три в месячных", и если ставил иногда "два", то только в случае горьких обид, претерпенных им от одного из этих "иноплеменных". Но стоило даже и "иноплеменному" сесть в конце месяца на переднюю лавку и попросить у Карпо "оригинал" головки или ножки, то, растроганный до глубины души такой неожиданной любезностью, Карпо непременно ставил лукавому льстецу четыре вместо трёх; а если он и действительно пытался нарисовать или написать что-нибудь смысл имеющее, то даже и пять. Само собою разумеется, что присяжные писальщики и рисовальщики первых скамей бессменно катались на пятёрках у щедрого Карпо, что для них большею частию было ещё никогда не испытанною новостью.
Этим вынужденным безмолвным игнорированием всех дерзко отрёкшихся от его изящных искусств благоразумный Карпо установил единственно возможный и единственно покойный для него modus vivendi с буйным классом. За эту покорность его установленным обычаям класса класс платил ему сравнительным порядком и тишиною, каких обыкновенно никогда не бывает на уроках чистописания и рисования, каких никогда не знал и сам бедный Карпо во втором и первом классах, где мучениям его не было конца. Карпо, впрочем, не сдался сразу и третьему классу, даром что он всегда благоговел перед ним, как перед "старшим", так сказать, "выпускным" классом в области его искусств, ибо в четвёртом, настоящем старшем классе, Карпо уже не давал уроков, в нём уже там не нуждались.