Губы Гюнтера покривились. То ли хотел улыбнуться, то ли заплакать.
Некогда ни плакать, ни смеяться. Все, отсмеялся и отрыдал. Живей. Твоя смерть тебя ждет.
И она, смерть его, такая красивая, как во всех рыцарских, тевтонских романах: железо и огонь, и белое поле, и алмазный снег, и военный клич, и пуля летит, впивается в сердце, и последний стон, и звезды над головой.
И она такая уродливая, смерть, такая гадкая: хрипы и просьба о пощаде, ведь так хочется жить, жить во что бы то ни стало, и глотать воздух, и ведь он еще не видел, как рождается его ребенок, он только безумно целовался и яростно спал с этой бешеной итальянкой, она была его первая и последняя женщина, а он еще хочет женщин, и хочет детей, и хочет прожить жизнь долгую, как пророк Мафусаил, о нем из большой старинной Библии читала ему в детстве Изольда; а тут из тебя выпустят кишки, и он сам, перед смертью, увидит воочию свои потроха, и как же это страшно и тошнотворно, этого же нельзя, этого же никогда не будет! Зачем ты обманываешь его, русский солдат?! Зачем уводишь на волю, под метель и ветер?! Разве нельзя прикончить его прямо здесь?! В этой их вонючей госпитальной землянке?!
- Давай. Шуруй! Шнель!
И Гюнтер встал с лавки, и уронил шинель на земляной пол.
Переступил через нее. Пошел впереди, Иван сзади.
По земляным ступенькам вышли на простор, под ветер и звезды.
Все так, как он и предполагал: белая пустая ширь азиатского, страшного поля, земля цепко схвачена синими когтями мороза, ярко и бешено пылают в черной пустоте неба цветные колючие звезды.
Глаза неба. Глаза зверей. Глаза людей.
Самые страшные глаза у смерти: они улыбаются.
Кальсоны Гюнтера трепал ветер. Ногам было холодно. Босые ступни крючились на снегу. Скоро он перестанет чувствовать все. И холод тоже.
Под исподней рубахой врезались в кожу живота и груди бинты. Хороший хирург ему сделал операцию. Зачем? Чтобы он опять почувствовал жизнь на губах, в зубах, в глотке, а потом кусок вырвали у него изо рта?
Гюнтер поглядел на Ивана. Иван поднял автомат.
Прицелился.
- Хенде хох!
Зачем Иван так крикнул?
А чтобы легче было убивать.
Два мальчика стояли друг против друга: русский и немецкий, и один должен был убить другого. Здесь и сейчас.
Гюнтер вздрогнул и стал медленно, медленно поднимать руки. "Это во сне. Мне все это снится, и я сейчас проснусь".
Он поднял руки высоко, к самым звездам. Коснулся кончиками пальцев ярко горящих, злых звезд. Они обожгли ему пальцы. Он закусил губу. Терпеть. Перетерпеть. Терпеть уже недолго. Сейчас все кончится. Сейчас! Ну!
- Хенде... хох!
- Я уже поднял руки. Что тебе еще надо? - спросил Гюнтер ледяными губами.
Он не слышал своего голоса и не чувствовал рта.
Это кто-то другой за него сказал.
Тот, кто выше его; кто сделал все эти звезды, и снег, и ветер, и белое поле, и эту дикую войну, и его страну, и чужую страну, и эту последнюю ночь.
И внезапно лютая радость затопила его, он погрузился в нее с головой, осчастливленный, веселый, пьяный, как на свадьбе. Что это?! Он не знал. Такое с ним было впервые. Эти звезды сорвались с небес и захлестнули его. Звезды поймали его в сеть. Он бился сначала, вырывался, но блаженство опутало, заклеило сладостью рот, связало руки, и мысль текла кристальной, хрустальной чистой водой. Он застывал на морозе глыбой льда - и тут же таял от биения сердца своего, и костер сердца плавил все, возжигал мир изнутри и снаружи. Снега горели! Огни горели! Горел черный ствол автомата в дрожащих руках советского солдата! Горело, освещая все вокруг, лицо Гюнтера - ярче полной Луны над полями, ярче огня, ярче адского взрыва! Если он превратился в огонь - значит, смерть это огонь, и это воистину прекрасно?! Да, Бог?! Да?! Ответь!
"Я сам стал Богом сейчас. На миг", - подумал он ясно и бесповоротно.
Иван держал чужое, ненавистное тело на прицеле.
Автомат постыдно дергался в руках.
Он впервые убивал человека.
Он понял: он не может.
"Стыд тебе, Ванька, позор. Ты, а еще на охоту с батькой хотел пойти! В Пандиковский лес! Стреляй! Стреляй же, мать твою еть!"
И увидел, изумляясь, чуть автомат из рук не роняя: озарилось изнутри странным светом, воссияло над снегами фрицево это, наглое, бледное от близости смерти лицо.
И отпрянул Иван, отшатнулся от этого света.
Отшагнул. Еще шаг. Другой. Третий.
Свет убивал Ивана. Свет поражал его.
- Чудо, елки... Сгинь, пропади...
С поднятыми вверх, к звездам, руками недвижно стоял немец, и голые ноги его уходили глубоко в нападавший за ночь снег.
- Ты... ты это... знаешь что? Давай...
Иван сам не знал, как это слово слетело у него с языка.
- Беги!
И стволом автомата махнул вдаль
- Беги, парень! Шнель! Шнель!
Гюнтер, глядевший мимо Ивана, в белый простор, перевел на Ивана страшные зрачки.
- Беги? Вас ист...
Понял.
Опустил руки.
Не верил.
Покачал головой: нет. Не побегу.
"Побегу, а ты выстрелишь мне в спину!"
"Не выстрелю. Беги!"
Говорили глазами.
Гюнтер посмотрел на свои босые ноги. Опустил руки.
Поднял ногу и ударил себя по голой ступне.
"Я замерзну в одном белье и босой".
"Стой! Сейчас!"
Иван бросил на снег автомат. Гюнтер глядел, как русский сумасшедший солдат раздевается перед ним на морозе. Стаскивает с плеч шинель. Сдергивает сапоги. Один сапог, другой. Размотал шарф и тоже швырнул ему. Гюнтер поймал. Понюхал. Шарф пах женщиной.
Перед Гюнтером на снегу лежало обмундирование. Иван, в портянках, теперь переступал на снегу точно так же, как босой Гюнтер.
- Давай! - дико завопил. - Одевайся, мать твою за ногу!
Гюнтер глядел на ворох солдатской одежды на резучем, колком снегу.
Снег искрился ярче звезд. Глаза слепли.
Осторожно, не сводя глаз с Ивана, наклонился.
Автомат лежал рядом. Можно было его схватить.
И дать очередь по Ивану.
"Я не схвачу оружие. Я не убью тебя".
"И я тебя не убью. Давай живей! А то сдохну я тут, на морозе!"
"Тебя так и так расстреляют, - сказал глазами Гюнтер, натягивая сапог. - Твои командиры".
"Ну и пусть. Пусть! Что сделалось, то сделалось! Назад пути нет!"
"Ты прав. Назад пути нет".
Гюнтер натянул второй сапог и наклонился за шинелью.
Надел шинель, влез руками в рукава.
Теперь стояли друг против друга: один одетый, другой в исподнем.
Иван захохотал.
Он хохотал под звездами, закидывая голову, касаясь затылком шеи, хохотал безумно, взахлеб, до слез. Так же резко оборвал смех.
В гробовой тишине на них сыпались звезды.
Гюнтер показал глазами на автомат.
"А можно?"
"Совсем обнаглел, парень. Это мой автомат. Пусть меня из него и расстреляют. Мне выдала это оружие моя армия. А ты шуруй отсюда. Пока я не передумал".
- Пока я не передумал, - сказал Иван вслух губами изо льда.
Гюнтер напоследок вонзился зрачками в зрачки Ивана. Глубоко, жадно. Проткнул ему глазами глаза - до кости. Что под черепом врага? Какие мысли?
"Не убьешь? Когда побегу?"
"Не убью. Если бы хотел - давно бы уж убил".
Гюнтер повернулся. Побежал неуклюже, приминая вражескими сапогами белый чистый снег. Снег хрустел под сапогами и проваливался, и Гюнтер тонул ногой глубоко, чертыхался и вытаскивал ногу из снега, как из рассыпанной муки. Тропы не было. Расстилалась снежная целина. Он бежал, куда глаза глядят. А глаза не глядели. Он бежал зажмурившись, повторяя немыми губами: "Я жив. Жив. Он пока не стреляет. Не стреляет. Не стре..."
Встал. Обернулся. Смешная белая фигура Ивана, в исподнем и в грязных портянках, маячила в белой пустыне. Черное небо рушилось, хохотало, показывало все зубы-звезды. Это смерть Ивана смеялась над ним. Над его глупостью. Над его жалостью.
- Расстреляют тебя, - сказал небу и снегу Гюнтер, согнулся, будто пули свистели над головой, и опять побежал.
Он не знал: он бежит к реке. Земля клонилась вбок и влево, и он бежал по склону земли, понимая: снег падает и осыпается, и здесь овраг, а может, он спрячется за холм, и никто его не увидит. Где его часть? Где его офицеры и солдаты? Они давно уже передислоцировались. Куда же он, дурья башка, мчится? Летит? Ползет? Снег набивается в рот. Под сапогом уже не снег, а лед. Лед! Это берег.
- Берег, - прошептал Гюнтер. - О мой Бог, берег! Река!
В какой стороне солнце? Долго еще ждать зимнего рассвета. И он не знает, где восток, а где запад. Где север, а где юг. Он ничего не знает. Он даже не знает, что он остался жив. Русский солдат отпустил его. А может, это тоже сон? Или его расстреляли, а это такая странная жизнь на том свете?
На том свете белые простыни диких полей. Лупоглазые звезды. Круглые мишени планет. Медные пули метеоров. Ветер поднимает винтовку свою. Снежный танк грохочет и сминает все на своем пути. Зима порубит их всех, немецких солдат, в куски, в фарш для котлет, в морковку для супа мамы Изольды. Мама, я так хочу твоего супа. Мама, я голоден. Я так голоден. Я так хочу есть. Мама, я хочу есть, я хочу пить, значит, я у тебя еще жив.
Ивана не расстреляли только потому, что комвзвода орал, брызгая слюной: "У меня каждый боец на счету! Я понимаю, под трибунал, но я сам себе тут трибунал! И мне нужен боец, а не мокрое место! Выдать Макарову новую шинель и новые сапоги! Благодарите Бога, что он не отдал фашисту автомат!"
"Кого-кого благодарить, а? Не слышу!" - крикнул комроты, закуривая трубку. Трубка ходуном ходила в руках. Комвзвода подражал Сталину, такие же, как у Сталина, усы отпустил, и этого не скрывал.
"Что слышали!"
Иван стоял перед командирами в подштанниках. Губы его прыгали. Голову он не опускал.
- Расстреляйте меня, товарищ командир. Виноват я!
- Пошел вон! С глаз моих!
Иван глубоко вдыхал табачный дым.
Когда он слепым медведем вылез из командирской землянки, обнял сам себя руками за плечи и мелко трясся, подошла к нему Евстолия Ивановна, в одной руке держала шинель, в другой сапоги. Протянула Ивану.
- Вань... Это Петруши Синюкова. Не побрезгуй. Он у нас сегодня помер. Не спасли. Осип так и сказал: ранения, несовместимые с жизнью.
Иван взял амуницию из рук медсестры и сказал:
- Спасибо, Истолька.
И сел на снег. И плакал, обхватив руками шинель, как живого человека.
И солнце всходило.
[великий овраг]
Они гнали нас к Великому Оврагу.
Везли на грузовиках; гнали по пыльной дороге, наставляя дула автоматов, кололи штыками, чтобы мы шибче бежали.
Мы шли, не сопротивляясь. Меня это удивляло: ну почему мы молчим покорно, идем как коровы, как овцы, гуртом, перебираем ногами, бежим так послушно к смерти своей! - и никто, слышите, никто и не вырвется вон из смиренных рядов, все склоняют головы и идут, бегут, бредут, тащатся туда, где их будут убивать.
Люди будут убивать людей. Непредставимо.
И меня? И меня тоже!
Я крикнула: "Не хочу! Нет!" - и шагнула в сторону, чтобы вырваться вон из обреченной колонны, но меня за локоть схватила седая Сара Штыпель. "Деточка, не надо, - зашамкала старуха Штыпель, - ты уж лучше вместе со всеми, со всеми не так страшно, понимаешь? Понимаешь?!"
И тогда я поняла.
В толпе - не страшно. В толпе - среди своих. Вспомнила русскую пословицу: на миру и смерть красна. Я, еврейка Двойра Цукерберг, сейчас своя среди своих. Много нас тут. Я крикну, я заплачу, мне будет больно, страшно больно, а меня со всех сторон сожмут родные локти и плечи, на меня будут глядеть родные глаза. Глаза моего народа.
Я, еврейка Двойра Цукерберг, умру сегодня вместе с моим народом. Он тысячу раз умирал и возрождался. Сегодня просто очередная смерть, и все. Ничего особенного. Не будет меня, но ведь останется народ. Всех они не перестреляют! Не повесят! Не сожгут!
"Детонька, а старый Леня Шмуклер сказал мне, что там весь Великий Овраг едким натром засыпали... и нас туда бросать будут..."
Я быстро, задыхаясь, шла рядом со старой Сарой. Я видела - старуха уже не может идти. Ловит воздух ртом. Глаукомные больные глаза жадно вбирают лес, подлесок, дома на краю города, трещиноватый асфальт под семенящими ногами. Солдаты с черными пауками на рукавах погоняют нас. Мы - скот. Далеко, в толпе, слышу, поют. Это раввин Липа Грузман распевает псалмы.
Чем дальше я шла, тем страшнее становилось. Люди прижимались ко мне. Шла, семенила живая куча, многоголовая, многоглазая. Растрепанные волосы. Растопыренные пальцы. Сжатые кулаки. Живое тесто катилось, скатывалось в грязный шар, ветер месил его, раскатывал по жесткой земле, и это уже не был мой народ. Это был нищий страшный, потерявший единый голос, обреченный хор, когда молча кричат, когда ложатся ниц перед неизбежным.
- Двойрочка, - шамкнула старуха Штыпель, - возьми меня за ручку...
Она лепетала, как дитя.
Дитя. Все мы сейчас дети. От рождения до смерти человек - дитя, но сам не знает об этом. Не подозревает, что все у него детское: лапсердак и тулуп, чепчик и пинетки, плащ-палатка и кирзовые сапоги. И чехол для детского, игрушечного автомата: из него можно расстрелять жабу, канарейку. И гробовая обивка - розовая ли, голубая. Девочкам розовая, мальчикам голубая. Кто так придумал? Почему так заведено?
Дети! Дети! Куда вы бежите! Остановитесь!
- Азохн вей, - сказала старая Сара на идиш, - айн бисхн вайн...
Она бредила наяву, на ходу. Я крепко взяла ее за руку.
И она успокоилась.
Толпа напирала. Задние давили. Над нашими головами летели тучи, серые и мохнатые, они задевали лохматыми краями наши затылки, и голые, и в платках, и в шапках, и в ермолках. Пахло смертью. Пахло близким снегом. Пахло духами "Рассвет". Пахло рисовой пудрой. А еще плохо пахло: должно быть, старик обделался от страха. Или - ребенок.
Ребенок. Каждый из нас ребенок. Детей, как скотину, гонят умирать. Разве так делают на свете, люди?!
- Пощадите! - крикнула я истошно.
Я просто больше ничего не могла сделать для моих бедных людей.
И солдат в железной мощной каске дал очередь над головами, чтобы ни я больше не орала, ни кто другой. Никогда. До самого конца.
И все шли и бежали молча. Молча.
Сквозь осенние голые ветки показался Великий Овраг. На его склонах и на дне и вправду белело что-то, похожее на рассыпанную известь. На белое вкусное мороженое в земляной черной, страшной вазочке. Люди закричали: "А! А! Не надо! Смилуйтесь! Пощадите!"
Они кричали мои слова, а я молчала.
Только крепче сжимала руку старой Сары.
И старая Сара благодарно поглядела на меня и пробормотала, раздвинув пергаментные губы, и я увидела, как по-детски, по-зверьи расходятся в стороны два ее передних гнилых зуба, просвечивая насквозь, образуя смешную заячью щербину:
- Дитя мое... я вижу море...
Почему море-то, море-то почему, подумала я потрясенно и рассеянно, к чему тут море, - и точно, вокруг нас шатались, плясали волны людского моря, и мы со старой Сарой были одними из этих вздымающихся и опадающих волн. Волны, что накатывались сзади, выдавили нас, идущих в первых рядах, на самый край оврага. Теперь я уже хорошо могла рассмотреть это белое, ломкое, мучнистое, что было насыпано на черную землю.
Это светилась белая смерть. И смертью, острой и перечной, пахло в сером предзимнем воздухе.
- Хальт! - крикнул солдат в мрачной каске. - Хальт, юдише швайне!
Мой народ встал. Встало, не колыхалось больше людское черное море.
Мое еврейское, родное, милое море. Я лодочкой в тебе плыла. Я переплывала тебя из конца в конец, такое ты было маленькое, чудное, мое. Я видела твоих рыбок и крабов твоих, и я грелась на твоем песочке, и я вытирала полотенцем из черных, смоляных кос моих соль твою.
А сейчас мы все утонем в тебе. О, какой темный, ветреный, серый, гнусный день! Солнце тоже расстреляли. Еще прежде нас. Как жестко, умело держат солдаты автоматы! Я знаю: из стволов вырвется огонь, будет бить в волны моря. Огонь прошьет воду и ударит в дно. И земля взорвется. А может, море расступится, как Чермное далекое море в прокаленной, больной пустыне, и все евреи уйдут по свободному, голому дну, смерть их отпустит, пощадит?
- Детей пожалейте! - вознесся высоко, к брюхам быстро бегущих туч, отчаянный голос из толпы.
Голос матери. Она хочет спасти детей. Она с радостью умрет, если детей оставят жить.
Старая Сара обернула ко мне мятое, жатое как старый сапог лицо.
- Детонька... ты ж еще такая детонька... еще даже и не жила как следует... на свете...
И я подумала: мне уже шестнадцать лет, я уже целую жизнь прожила.
Много в мои шестнадцать уместилось. Дом на киевском Подоле. Печенье с корицей и кнедлики в меду. Баба Фира, бешеная и безумная, что жила у нас в ванной комнате, а ела, как котенок, из миски на полу: только так хотела, не иначе, хоть ей еду и ставили на стол, и с собой за стол усаживали. Добрая была такая баба Фира, дивная, светлая. Косая черная челка через весь сумасшедший лоб. И усики, эти черненькие усики. Черная поросль над вечно дрожащей синей, лиловой губой. Я спрашивала маму: "Мама, а разве у женщин бывают усики? А если бабе Фире их побрить?"
А мама - плакала.
Столько всего: и белые голуби на Крещатике, и белые свечки каштанов в Одессе, меня туда возили на скором поезде, на конкурс певцов, и я громко, широко открывая рот, пела: "Славное море, священный Байкал, славный корабль, омулевая бочка! Эй, баргузин, пошевеливай вал, молодцу плыть недалечко!" - и мне поставили высокие баллы, и я заняла второе место, мне торжественно вручили серебряную медаль, позолоченный диплом и коробку шоколадных конфет фабрики "Рот фронт", а потом я маму спрашивала: "Мама, а Баргузин - это такой крестьянин, что ли, и он вращает корабельное колесо?" - а мама хохотала до колик в животе. А потом мы пошли на Ланжерон, и я ходила по пляжу и собирала красивую цветную гальку в мешок. А море сияло. И солнце, катясь за горизонт, сияло, слепило глаза. Стреляло в меня лучами.
О, всего столько, и все вижу в один миг! Значит, правду говорят, что перед смертью человек враз видит всю жизнь!
Смерть деда Ицхака. Дед Ицхак, вижу тебя, как ты лежишь под русскими иконами. Все смешалось у нас на Подоле: Вкраина и Советский Союз, местечко и далекая, как пустынные звезды, Иудея. Давно мой народ забыл родной иврит. Идиш - язык кривой и чужой, родным лишь притворившийся. Юдиш-тайч, откуда, из каких заморских стран вывезли тебя в железной клетке, клювастый смешной попугай? Но я выходила на школьную сцену и пела: "Тумбала, тумбала, тум-ба-ла-лайка! Тумбала, тумбала-лала, тумбалалайка... Тумбалалайка, шпиль балалайка... Шпиль балалайка, фрэйлех зол зайн! " - и дети и учителя хлопали мне в ладоши! А учительница истории тихонько шепнула мне: "Великой певицей станешь, если будешь хорошо учиться!"
А теперь передо мною Великий Овраг.
И надо спеть. Последнюю песню. Слушай, мой народ!
Я наполнила сырым серым ветром легкие до отказа. Так долго вдыхала, что сама ветром стала. Оторваться бы, полететь над землей. Ты будешь лететь, а они - погибать?!