- Мэйдл, мэйдл, х'вил ба дир фрэйгн:
Вус кэн ваксн, ваксн он рэйгн?
Вус кэн брэнэн ун нит ойфхэрн?
Вус кэн бэйнкен, вэйнэн он трэрн?
На меня оглядывались. Рты от изумленья открывали. Глазами хлопали.
- Наришэр бохэр, вос дарфсту фрэйгн?
А штэйн кэн ваксн, ваксн он рэйгн...
Мальчик, что стоял передо мной, съежился и спрятал голову в ладони.
Мама! Папа! Изя! Все кончилось! Все!
- Тумбала-лала! Тумбала-лала! Тумбалалайка! Тумбала-лала... тумбала-лала...
Первую очередь по людям дал солдат в железной каске. Тучи на миг разошлись, из-под черноты брызнуло бешеное солнце, и я увидела его лицо.
Мальчишка. Веснушки! Русая прядь из-под каски! Парень! Пацан...
Ребенок. Он ребенок. На него надели каску и погнали на войну. Убивать.
- Тумбалалайка!
Люди оседали под пулями. Солдаты кричали: "Feuer! Feuer!" К небу взвились огненные крики. Я пела и не слышала себя. Голос огнем вытекал из меня. Мне важно было петь. Потому что когда поешь - не так страшно. Если бы я не пела, я бы завыла от страха. Согнулась бы, спрятала бы голову в колени, тряслась. А так - я стою. Стою на ветру. И даже пою! Нате, выкусите!
- Тумбалалайка... шпиль балалай...
Рядом кричали и плакали дети. Горячее толкнуло меня в плечо. Потом в грудь. Горячо и больно стало под правой лопаткой. "Вот и все", - подумала я, колени мои подломились, и, окруженная частоколом криков, подожженная ими со всех четырех сторон, с горящими волосами и солеными глазами, я стала падать, падать, падать на землю, на сырую землю, на влажную черную землю, и земля расступалась под моим худеньким детским телом, вбирала меня, вглатывала, всасывала, втягивала, - целовала.
Очнулась я на том свете.
На том свете сначала было так же темно и страшно, как на этом. Потом сквозь веки просочился свет.
Матица. Потолок. Из-под сруба солома торчит. Я думала, я на том свете буду в Раю, а оказалось - в хате.
Хата на том свете, какая ты прекрасная. Прямо как настоящая. И пахнет из печи борщом. И на столе, прикрытый рушником, лежит пирог. И краюха ржаного. И два вареных яйца. Я отсюда, на сундуке лежа, все вижу.
Сундук настоящий. А жизнь ненастоящая. Разве ангелы плачут? Разве херувимов и серафимов кормят горячим борщом из деревянной ложки, и капли льются по подбородку, обжигают шею?
Руки двигаются - от миски к моему рту, ото рта к миске. Голос надо мной раздельно, по слогам, как в школе на диктанте, говорит на ломаном русском:
- Эсть. Надо эсть. Боржч, яйки. Млеко. Их бин нихт доктор. Абер я знай, неделья нет, надо эсть. Кутшать! - Поправился. - Ку-сать.
Я повела глазами вбок и увидела, чуть выше и левее руки с миской борща, знакомую белобрысую башку, в веснушках лицо.
Рука поднялась сама, вне моей воли и моего разумения. Толкнула руку с миской. Миска полетела в угол хаты. Веселый звон. Красные пятна пролитого борща на плахах пола, на беленой стене печки. На военных портках солдата. Того самого, что убил меня.
- Прочь, - прохрипела я. - Ты мне снишься. Этого не может быть! Слышишь! Исчезни!
- Я связать ти руки, - терпеливо произнес белобрысый немец и наклонился, и поднял миску. - Связать руки и нох айнмаль кормить. Ти неделья лежать онэ эда. Ти надо эда. Ферштейст?
Я плюнула ему в лицо.
Он терпеливо и брезгливо вытер мой плевок чистым носовым платком. Упрятал платок в карман кителя. Да это вовсе не солдат, а офицер. Офицер ихнего проклятого Третьего Рейха. Он живет в этой хате? Убил хозяев и живет? Он не умеет варить борщ! Значит, тут люди!
- Эс ист рихтиг, - сказал мой палач печально и покорно. - Я тебе убивай, и ти я не... не...
- Не прощу, - жесткое слово смяло, изрезало мне губы.
- Не прощай, - подтвердил немец. - Голод? Эсть?
Желудок сводило. Я поняла его: я лежала тут неделю, видимо, в бреду, без лекарств, без еды. Он спас меня. Притащил сюда. Зачем?
- Зачем ты...
Я не могла говорить. Он все понял.
- Ти молодой. Я молодой. Молодой надо жить. Я сделай... - Бил себя в грудь, карябал ногтями китель. - Шаде... цу шаде. Жале... жаль?.. йа, йа, жаль...
- Тебе стало жалко меня, - и опять слова полоснули по губам.
- Йа, жаль-ко. Я быть жалько. Зольдатен уйти, и я вернуцца... и... взять ти на рука... и геен. Мит тебе. Дорт. Унд вир зинд хир. Здэзь.
- Чья это хата? - Я бессильно отвернула лицо. Теплые слезы обильно смачивали щеки, наволочка уже вся пропиталась мокрой солью. - Чья? Вер лебт хир? Загст ду мир...
- О, ду шприхст дейч!
- Найн. Их шпрехе идиш. Их бин юдин, ду зист.
- Их зее. Я видеть, ти бист юдин.
- Вы повели на расстрел всех евреев Подола. Вы хотите истребить всех евреев на земле?
Он прекрасно понял, что я спросила. Медленно встал. Я подумала - он подойдет к кровати и меня задушит. Он постоял надо мной, выдохнул, как пьяный, и подошел к печке. Засунул руки в ее жерело. Вытащил чугун с борщом, поставил на стол. Ложкой начерпал в миску еще борща. Вытащил из кармана солдатский нож. Отрезал кусок ржаного. Держа в одной руке хлеб, в другой - миску, опять подошел ко мне. Сел на край кровати.
- Эсть, - как машина, как заведенный, повторил.
И слезы потекли по моим щекам еще быстрее.
Он кормил меня, я послушно ела, а он повторял тихо, мешая немецкие и русские слова:
- Ти красивий фройляйн. Ти молодой. Ти надо живи. Живи! Их бин сво-латч, их бин палятч, я просиль у твой прости. Прости! Прости!
Я видела, как страшно, дико кривится его лицо. Как он силится не заплакать.
И все же я видела, как он плачет.
И, глотая теплый борщ и слезы вперемешку, чувствуя на своих губах свекольный и мясной вкус, давя языком разваренную картошку и лук, давясь вареной морковью, ловя губами ржаные земляные, теплые куски, я шептала ему, немцу, врагу, убийце, злому ребенку, неделю назад расстрелявшему меня холодно и расчетливо, а ведь не рассчитал, ведь пустил пулю чуть правее и чуть пониже сердца, и аорту не задел, а пуля навылет прошла, повредив легкие, и теперь мне трудно дышать, говорить, и плакать тоже трудно:
- Простила... Простила...
Круглые, карие, смоляные, черные, кипящие, пламенные.
Твои глаза. Ночные; яркие; яростные.
На смуглом нежном, гордом лице - глаза как два костра.
Горят; далеко видно.
Все ли видишь?
Да, все.
Все ли запомнишь?
Если не умру - запомню все и всем расскажу.
Кому - всем?
До кого - доживу.
[миша лиза и рыжий]
Меня по правде звали Мойше, это значит Моисей, но все на Подоле называли меня - Миша, и у меня был дедушка Ицхак, папа Рувим и мама Цыпа. Еще у меня были две сестренки и один братишка.
Почему были?
Потому что наступил один такой день, и всех согнали в одну большую кучу, и повели, и повезли. Всех увозили, увезли на большом грузовике и маму Цыпу, и папу Рувима, и дедушку, и сестренок, а братик так за меня цеплялся, как кот когтями, он не хотел ехать на черном грузовике, но солдат в каске как пнет меня ногой! И мне стало очень больно, и я отлетел к стене и ушиб голову. И перестал видеть и слышать.
А когда снова стал видеть и слышать - увидел: меня тоже везут в грузовике, но почему-то все грузовики едут в одну сторону, много грузовиков, а наш один - в другую сторону едет.
В нашем грузовике было детей больше, чем взрослых. Я тут никого не знал. С нашей улицы тут никого не было.
Я уже однажды видел погром, нас всех тогда спрятала в подвале русская тетя Катерина Дорофеева, она около церкви жила. Мы все сидели в подвале и дрожали. В подвал доносился с улицы страшный долгий вой. Это кричали люди в еврейских домах.
Так я узнал о том, что я еврей.
Время от времени взрослые другие люди, русские и украинцы, нападают на евреев, жгут и разрушают их дома, а живых людей убивают.
Вот пришли немцы, и они тоже убивают евреев.
Что мы такое сделали миру, что нас все время убивают?
Я понимал - меня везли убивать, и я искусал себе все губы в кровь от страха. Я очень боялся и не хотел умирать. Я видел уже, как умирают, это, наверное, очень больно, люди корчатся и извиваются, и выгибаются, и стонут, и закатывают глаза, и очень сильно плачут. Я однажды видел, как умирал наш кот Жулик. Мне его было очень жалко. У него задние лапки как-то странно подогнулись, а хвостик он подобрал под живот. И весь скорчился, будто мерз в сугробе. Смерть - это, наверное, очень холодно. Я брал Жулика на ручки и прижимал его к груди, чтобы он согрелся, и прятал за пазуху. Все напрасно. У Жулика стали стекленеть глаза, и я это видел. А потом он дернулся два раза, очень сильно, и лапки у него вытянулись, как в судороге. И потом уже не двигался. И мама Цыпа подошла и вынула у меня Жулика из рук, а я его не пускал и плакал. А мама Цыпа приговаривала, гладила меня по голове: "Не плачь, Мойше, мы заведем другого кота! Вон у рыжей Агнешки с Андреевского спуска кошка скоро окотится, я котика возьму! Для тебя, только не плачь, мое солнышко!"
И целовала меня, просто засыпала поцелуями. Такая ласковая была у меня мама Цыпа. И очень красивая.
Где мама Цыпа сейчас? Я не знаю. Неужели она умерла?
Неужели умерли все мои родные?
Меня везли в грузовике, все в кузове тряслись и подпрыгивали, а рядом с грузовиком ехала немецкая тупоносая машина, и там, внутри машины, за стеклами, виднелись головы в касках - немцы ехали близко и за нами наблюдали. Может, следили, как бы кто не выпрыгнул из грузовика. Но это нельзя сделать на полном ходу, шею себе свернешь.
Те грузовики, где были мои папа, мама, дедушка, сестры и братик, скрылись из виду, а мы все тряслись, все ехали. Было так холодно, а нас выгнали на улицу из дома во всем домашнем, без пальто и шапок. Я корчился от холода и всовывал руки в рукава, чтобы согреться. Девочка сидела рядом со мной, она сказала мне тихо:
- Дать тебе шарфик? У меня с собой. В кармане.
Она вынула из кармана смешной, как будто кукольный, маленький вязаный шарфик и протянула мне. И я повязал его на шею, и вроде стало теплее.
Пошел снег с дождем. Мы из кузова увидели: нас привезли на вокзал. Я слышал, как громко и жалобно гудели паровозы. Я спросил девочку:
- Тебя как зовут? Меня Миша. А тебя?
- А меня Лиза.
У Лизы были серые глаза, а какие волосы, я не видел, у нее голова была платочком повязана. И нос курносый, смешной, ноздри видно.
- Нас на вокзал привезли. Значит, на поезде куда-то повезут, - сказала Лиза и поежилась.
Я посмотрел туда, куда она смотрела. Из кузова хорошо было видно перрон, и там стоял товарный поезд, вагоны открыты, и перед вагонами тьма народу, и немецкие солдаты заталкивают прикладами винтовок туда, в вагоны, людей. Крик стоит! В кузове дети заплакали громко. Черная машина остановилась. Из машины выскочил немец в черной форме. Наставил на нас пистолет. Крикнул:
- Парадок! Орднунг! Мальчать! Мальчать!
Мы все так громко орали, что не услышали выстрела.
Черный немец пальнул два раза.
Потому что двое перестали плакать, захлебнулись и упали на пол кузова. Два мальчика. Это были еврейские мальчики. Я понял это. Черненькие, кудрявые. Как я. Они могли быть моими братиками. Я закрыл лицо руками и заткнул пальцами уши, чтобы не видеть и не слышать, как меня убьют. Сейчас. Вот сейчас.
Лиза затрясла меня за плечо.
- Прыгай! Прыгай вниз! Они приказывают нам прыгать!
Я открыл глаза и увидел, что край кузова откинут, и люди прыгают, валятся, падают на землю. Мертвые мальчики, испачканные кровью, тихо лежали на досках кузова, как мертвые рыбы на дне кастрюли. Лиза крепко взяла меня за руку и подтащила к краю.
- Прыгай!
Было высоко, и я боялся. Я, честно, не помнил, как меня сюда, в кузов этот, закинули. Я ведь тогда сознание потерял.
- Боюсь! - крикнул я.
- Давай! - крикнула Лиза.
За другую руку меня схватил мальчишка. Рыжий-рыжий, как огонь. Евреи тоже бывают рыжие. Может, он был еврей. А может, не еврей. Я тогда не знал.
Рука у мальчишки была крепкая и злая.
Они вместе с Лизой прыгнули, потащили меня за собой, и я глупо так, тяжело, как куль с мякиной, свалился из грузовика на землю.
Черный немец завопил:
- Шнель! Шнель!
Это я понял. "Быстрей, быстрей".
Мы все сбились поближе друг к дружке и побежали к вокзалу. Туда, куда указывал рукой черный офицер.
Он был точно офицер, я у него на кителе разглядел кресты, а еще серебряных орлов. На рукаве у него была повязка с черным кривым крестом.
- Свастика, - выдохнула на бегу Лиза. Она не выпускала мою руку. И рыжий не выпускал. Они так и бежали, волоча меня за руки. - У них свастика.
- Что такое свастика? - выкрикнул я в ухо Лизе.
- Знак такой! - крикнула она в ответ.
- Хальт! - крикнул немец и для острастки, чтобы мы быстро остановились, пальнул в воздух.
Мы все замерли, тесно прижались друг к другу. Да, детей тут было гораздо больше, чем взрослых. Взрослых было только, кажется, четверо. Или пятеро. Две девушки, старый дядечка и еще вроде бы толстая женщина в ситцевом платье. Да, женщина была, точно помню. Она все время дрожала, растирала себе плечи и громко читала русские молитвы. Там были такие слова: живой в помощи вышнего, кажется, так, да. Вышний - это ведь Бог, а Его имя нельзя произносить, так дедушка Ицхак все время говорил. Значит, и у русских тоже нельзя?
Так смешно она шептала, бормотала: не "живой", а "живый".
Мы все стояли огромной живой кучей на перроне, перед товарным поездом. Теперь такие поезда назывались - эшелоны.
- Цу ваген! Шнель!
Я заплакал. Дети, дрожа, лезли в вагон. Там, в вагоне, было темно и страшно. Я боялся туда залезать. И Лиза опять дернула меня за руку и прокричала:
- Давай! Миша, давай!
И они оба, вместе с рыжим, подсадили меня, и я уцепился руками за какие-то железные скобы и подтянулся, и ногу закинул, и втащил всего себя в вагон.
А Лиза и Рыжий ловко, как обезьяны, вскарабкались следом за мной.
А сзади нас лезли люди, напирали, утрамбовывали друг друга, и я задохнулся - так душно было в вагоне, совсем нельзя было дышать! Я ловил ртом воздух. Лиза расталкивала плечами и локтями локти и животы, и колени, и спины. Она протискивалась к стене вагона. Я понял: там щели между досками, и можно будет дышать.
Мы с Рыжим протиснулись за ней. В темноте белели щели. Там, за досками, остался мир. Там я родился. Там остались мои мама и папа, и все родные. Я посмотрел на Лизу. Я плакал.
И я увидел: она тоже плачет. И слизывает с губ слезы языком.
- Не плачь, - сказал я и потрогал ее за плечо.
Сзади на нас надавили, и меня прижали к Лизе крепко-крепко. Я налег животом на ее живот. И мне стало стыдно, так стыдно и неловко. Я стоял, плотно прижавшись к ней. И мне ничего не оставалось делать, как обхватить ее руками. Обнять.
И даже во тьме вагона я увидел, как Лиза покраснела.
- Я не нарочно, - прошептал я ей.
У нее из-под платка выбились волосы и щекотали мне подбородок. Я был выше ее ростом. На целую голову. Мои глаза привыкли к темноте, и я различал Лизины пухлые губы и курносый нос.
- Я не стесняюсь, нет. Зато нам будет тепло, - сказала она и сама крепко обняла меня.
Я прикоснулся щекой к ее щеке. Наши мокрые щеки слепились друг с другом.
А Рыжий стоял на коленях у самой вагонной стенки. Я обернулся и увидел: он закрыл лицо руками. И плечи у него тряслись.
Мы ехали в товарняке день, два, три. По малой и большой нужде мы ходили в дырку в полу вагона. Ее проделали взрослые. Спали, обняв крепко друг друга, мы втроем, рядышком: Лиза, Рыжий и я. Взрослые думали - мы братики и сестричка, я слышал, длинный дядька сказал с завистью:
- Им хорошо, семейство взяли, теперь не потеряются.
Мы не стали им объяснять, что мы чужие.
Мы уже были вроде как родные.
Товарняк шел и шел, и становилось все холоднее, и те взрослые, у кого была теплая одежда, укрывали ею детей. Еды не было. Дети плакали от голода. Однажды поезд остановился, и нас вывели. Ночь, темнота - глаз выколи, ветер сильный. Фонари горят. Тучи по небу несутся. Дети кричат: "Есть, есть! Дайте хлеба!" Немцы вопили: "Шнель, шнель!" - и толкали нас прикладами в плечи и спины.
Мы опять побежали гуртом, как овечье стадо. Я увидел впереди серые приземистые длинные дома. У них не горели окна. Значит, там никто не жил. Девочка, что бежала перед Лизой, споткнулась и упала, царапала землю, плакала очень громко. Солдат в каске подошел к девочке и выпустил в нее огонь из автомата. Девочка перестала плакать. Солдат отшвырнул ее ногой в грязь.
- Шнель!
Мы вбежали в черный квадрат. Это была открытая дверь. Высоко под потолком горела тусклая лампа. Мы увидели: к стенам прибиты длинные доски, вроде как лавки. А над лавками - еще лавки, как полки в поезде, в плацкартном вагоне. Это были нары. Я в первый раз увидел нары. На них я потом спал долго. Мне показалось - я всю жизнь на них спал.
Лиза крепче сжала мою руку. У нас уже руки вспотели, держаться друг за дружку.
Я оглянулся на Рыжего. В тусклом свете лампы я различил: он конопатый.
Я вспомнил, как русские дети пели шутливую песню: "Я люблю рыжого Ваню, вместе с ним отправлюсь в баню". У Рыжего глаза бегали туда-сюда. Он кусал губы.
- Где это мы?
Голос у него стал хриплый и страшный, как у взрослого и пьяного.
Лиза молчала. И откуда-то сверху наклонилось чье-то чужое, страшное от горя, от ужаса лицо, и мне на лоб упала прядь чужих волос, и женский голос горячо выдохнул мне в затылок:
- Ребятки, дитятки мои коханые, ведь это ж лагерь, лагерь ведь же это фрицевский, гибель это. Нам теперь отсюда не выпутаться. Здесь нам всем и покончиться! Ох, божечки, божечки... ох, божечки... ох, миленькие вы мои... ох...
Чужая женщина обняла нас, всех троих, как мать. Как курица цыплят - крыльями, обняла. Рыжий уткнулся рыжей головой тетеньке под мышку. Он был меньше меня ростом, но повыше Лизы. Лиза из нас троих ростом была самая маленькая.
ГЛАВА ПЯТАЯ. РОДИТЬ И УБИТЬ
[дневник ники]
29 июля 1941