Если Вы это одобрите, то я предложил бы, чтобы они проследовали с Аляски по пути перегонки самолетов в Сибирь, оттуда в сопровождении русских -- в штаб советских армий на Дальнем Востоке, а оттуда -- в такие другие места России, посещение которых может быть необходимым, чтобы им спокойно произвести осмотр и обсудить оперативные планы.
Было бы весьма полезным, если бы для сопровождения генерала Брэдли в качестве адъютанта и офицера связи был бы выделен русский офицер, говорящий по-английски, например капитан Владимир Овновин (Вашингтон) или капитан Смоляров (Москва).
Я пользуюсь этим случаем, чтобы выразить свое восхищение отвагой, стойкостью и воинской доблестью Ваших великих русских армий, о чем мне сообщал генерал Брэдли и что было продемонстрировано в Ваших великих победах прошлого месяца.
30 декабря 1942 года
Президент США Франклин Рузвельт
[гюнтер и двойра]
Гюнтер сам не понимал, зачем он вытащил из-под груды неподвижных и шевелящихся тел эту девочку.
Он вытащил ее за ногу.
Его пронзила немыслимая боль, когда он увидел эту ногу, почти детскую ножку, в чулочке и белых панталончиках, она высовывалась из скопления колен, локтей и мертвых животов, и странным усилием воли он понял, заставил себя понять: эта ножка - живая, и надо дернуть за нее, и потянуть на себя.
Он так и сделал.
Тяжело. Плохо. Солдаты увидят.
Солдаты занимались мерзким трудом: сбрасывали убитых в овраг, засыпанный каустической содой. Кажется, они не обратили внимания на Гюнтера: чего он там копается? Он выволакивал за ногу худенькое тельце из-под плотной, многослойной смерти и думал: жива, жива.
Вытащил. Это девочка. Молоденькая девушка. И хорошенькая. Если еврейку можно назвать хорошенькой. Нос с горбинкой, крупные тяжелые веки, очень алый рот. А может, у нее на губах кровь?
Заслоняя девочку от солдат, он наклонился над ней и приставил два пальца к ее шее. Сонная артерия билась. Он прав: она жива!
Что теперь делать? Все увидят, как он тащит тело к машине офицера Крюгера. Правда, есть еще две машины: грузовик, его вел к Великому Оврагу шофер Гольцман, и еще "опель" группенфюрера Штайнера. Сам группенфюрер командовал этим чудовищным парадом. Гюнтера тошнило. Он впервые присутствовал при массовом расстреле. Когда солдаты, и он среди них, поливали огнем из автоматов орущую толпу, было не так противно, и почти не страшно. Будто в цирке. Или в кинематографе. Кадры, кадры. Только объемные. А он - в темном зале, с клубничным мороженым в липких пальцах. Он испачкал мороженым воротник матроски. "Тихо! - шипит на него Изольда, как кошка. - Не шурши фольгой! Сейчас самое интересное!"
Сейчас самое интересное. Он должен дотащить эту живую еврейскую девчонку до машины.
Он наклонился и, вопреки всему здравому смыслу, взял девочку на руки.
Пока он нес ее до автомобиля, тысяча мыслей промелькнула в его голове. Он пытался схватить хоть одну мысль за хвост. Бесполезно. Они ломались, терялись и ускользали. Он молился, чтобы идти по тени, чтобы быть в тени; и правда, вечерело. От машины Крюгера пахло бензином. Где-то течет бензин, подумал он равнодушно, канистра дырявая, скорей всего. Он встал перед машиной. Еврейка совсем не тяжелая, руки не оттягивала. Плохо ела, они все тут голодали. И манну небесную им их Господь не послал.
Заглянул в стекло. Оно отсвечивало. Темнело, и овраг и трупы обшаривали фонари в руках солдат и офицеров. Если замечали кого живого - пристреливали. Кое-кто жалел патронов. На дне оврага, он видел это, шевелились тела. Что такое жизнь? Тело? Только в тевтонцах живет бессмертный дух. Все остальные народы его лишены. Несчастные.
"Моя еврейка не двигалась. И все же я вытащил ее".
Он так и думал о ней: "моя еврейка". Уже присвоил, насмешливо дрогнули губы.
Так и стоял в тени машины, девочку на руках держал. Из сумерек шагнул шофер Крюгера. Все в касках, а шофер в фуражке. Легкомысленно. Шальная пуля в этой дьявольской России вылетит откуда угодно.
- Что это вы тут делаете, ефрейтор Вегелер?
Как он нашелся, он и сам не знал.
Кто-то сверху все говорил и делал за него, руководил им.
- По приказу штурмфюрера Шпица. Для медицинских опытов! Доставить в оккупированную нами больницу. Срочно!
Рука вытянулась сама в повелительном жесте. Шофер посмотрел на тонкий, узкий палец Гюнтера в черной перчатке.
- Слушаюсь, господин ефрейтор. Пока все тут копаются в дерьме...
- Быстро! Пока она живая!
Втиснулся в машину. Шофер завел мотор. Как долго они не трогаются с места!
Под его ребром билось чужое, живое сердце.
Мчались, из-под колес летела грязь, скорость рвала вечер на куски.
- У тебя в салоне воняет бензином. Проверь бак.
- Есть, господин ефрейтор. Проверю.
И опять кто-то могучий, страшный диктовал ему свою волю.
- Знаешь что? Сворачивай-ка ко мне. Я квартирую здесь неподалеку. В хате у одной тетки. У нее хозяйство. Она украинка. Куры, петухи, яйца. Скоро будет резать свинью. Если мы задержимся тут на пару недель - я спасен. Даже эта есть, как ее, с перцем, го-рил-ка.
- Вы хотите угостить меня украинским шнапсом, господин ефрейтор?
- Нет, Дитрих. Я хочу... - Крепче к себе еврейку прижал. Ее глаз, плывущий по бессознанью, косил из-под вывернутого века, мерцал. - Она же живая... ну...
- А-а, - понимающе протянул шофер.
Гюнтер боялся, сейчас скажет: "А давайте вместе?"
Но не сказал; должно быть, постыдился.
Машина резко крутанула. Колеса покатились по проселочной дороге, вязли в грязи.
- Да, не вездеход у тебя, Дитрих, прямо скажем.
- Не обижайте авто. Последняя модель.
Шофер поглядел на девочку у него на коленях и, кажется, облизнулся.
Гюнтер принес девчонку в хату, едва не упал через порог. Дверь ногой открыл. В хате никого не было. В печи стоял еще горячий борщ. Хозяйка боялась немца, еду готовила исправно. Он сказал ей: "Всегда будет еда на столе - не расстреляю". Ну она и старалась.
Боится и ненавидит. А дело делает. Это главное.
Первым делом он осмотрел раны еврейки. Пули не застряли в тщедушном тельце, прошли навылет. Уже легче. Не надо вооружаться солдатским ножом и кромсать такое милое, нежное тело. Тело плыло под руками, щекотало последним теплом пальцы, ладони. А что, если и правда? Он не сводил глаз с ее закинутого неподвижного личика. Дыхание поднимало рубашку на груди. Что она думает? А ничего. Лежит без сознанья, и все. И дышит. И, если он сейчас выстрелит ей и лоб или в висок - она умрет. Так все просто.
Он разорвал хозяйскую простыню на полоски, промыл раны девочки горилкой и туго перевязал. Главное, чтобы кровь перестала течь.
На другой день у еврейки открылся жуткий жар.
Горячей, огненной головой она, ему казалось, прожжет набитую куриным пером подушку.
Гюнтер всю ночь, то и дело, подходил к ее кровати и поил ее водой из кружки. В разум она не приходила. Хозяйка, ворочаясь за стеной, бесконечно бормотала, должно быть, молитвы.
Он сказал хозяйке: я нашел раненую девчонку на улице. Она ему не поверила, но, что поверила, сделала вид.
Через неделю девочка очнулась.
Он хотел накормить ее борщом, а она ударила кулаком по миске и борщ разлила.
Потом она долго и много плакала. И у него в носу щипало.
Он узнал о себе много нового. Что может терпеливо сносить обиды и оскорбления. Что уже умеет сносно говорить по-русски - во всяком случае, так, чтобы его понимали. Что может кормить беззащитного, больного человека из ложечки. Однажды, в детстве, давно, он так кормил кота. Кот все равно умер. Его учили говорить: "Не умер, а подох, животные не умирают, умирают только люди!" - но он все равно считал, что его любимый кот умер, и молился за него Иисусу Христу.
Еще он узнал о себе то, что у него под решеткой ребер оказалось сердце, и оно, как ни странно, билось.
Оно билось сильнее, когда он думал о еврейке.
Он узнал, как ее зовут: Двойра.
Смешное имя. Собачье. У него от смеха морщились губы, когда он кликал ее по имени.
Постепенно Двойра привыкала к нему, а он к ней. Она была для него уже не врагом его нации, не восточным отребьем, - домашним животным, почти бессловесным, почти человеком. Но еще не человеком, нет; и даже не женщиной. Для женщины она была слишком юна и худа. Он, копошась над ее бинтами в постели, не испытывал ничего мужского. Он наврал тогда шоферу Крюгера про желание. Никакого желания; а что взамен? Жалость? Сочувствие?
Странное, странное с ним творилось. Он хотел просто сидеть рядом с ней, у ее кровати, у койки с никелированной спинкой и стальными блестящими шишечками, и просто смотреть ей в лицо, и молчать. Ничего не говорить. Днем он бегал по городу, выполняя приказы командования; а вечером крадучись, через огороды, пробирался к себе в хату, и там эта тощая девчонка, этот ребенок большеглазый, эта обгорелая живая ветка встречала его - не как убийцу своего: как человека, который ошибся.
Ошибиться так можно только раз.
Ошибешься ли ты еще раз, Гюнтер?
Война сделана Богом для того, чтобы убивать. Значит, ты не хочешь воевать?
"Не миновать мне трибунала", - думал он часто про себя, сидя на табурете перед кроватью Двойры, а с подушки на него уже глядели черные глаза, глядели осмысленно и радостно - так дитя глядит на отца.
А ведь они были ровесники. Он - чуть старше.
Или это она старше была? Кто их разберет, девчонок худых?
"Найдут, найдут ее тут", - смутно и тяжело думал он, в то время как рука его сама, бессовестно и безнадежно, гладила плечо, освобожденное от самодельных бинтов, а глаза, смеясь, ощупывали щеки и скулы, бегали по смуглому лбу и остренькому носу, замирали, когда зрачки входили в зрачки. Они были молодые и сами того не осознавали. Может быть, он и правда спас ее потому, что она понравилась ему?
Он не мог, не мог вспоминать эту ногу, торчащую из месива окровавленных тел.
И шерстяной чулок. И белые панталоны.
И все-таки вспоминал.
И закрывал глаза.
- Гюнтер, зачем ты закрываешь глаза? - Они говорили на странной смеси идиш, немецкого и русского. - Ты хочешь спать?
Он хотел пошутить, а вышло всерьез.
- Я хочу спать с тобой.
- Мит мир? - Она откинула одеяло. - Со мной?
Он не верил себе. Вот оно, это тело. Вот она, душа! Чужая душа. Родная душа. Смуглое горбоносое девичье личико тянулось к нему, опаляло пустынным дыханьем. Да, она тоже молода, и он молод. И от огня крови не спастись. Как может жертва целовать своего палача? Да, может, если палач ее приручил.
Как вышло так, что они одновременно подались друг к другу, и грудь налегла на грудь, и щека прилипла к щеке? Щеки, лоб, подбородок, губы. Где губы? Вот они. Припасть. Ощутить. Губы, язык, сердце. Так бьется. Рыбка бьется и сейчас выскользнет из рук. Он, не размыкая объятий, лег с ней рядом на кровать, поверх одеяла, и пружины зазвенели. Она тихо засмеялась, он положил ладонь ей на губы.
- Тише... Фрау Лидия услышит...
- Какая она фрау...
На стене тикали ходики. Гирьки в виде еловых шишек медленно, неумолимо опускались к половице.
- Почему ты лежишь весь одетый?
- Я сейчас...
Она сама расстегивала пуговицы у него на гимнастерке. Под гимнастеркой оказалась теплая исподняя рубаха. Ремень отлетел, пряжка брякнула об пол. Оба застыли, сделав круглые глаза. Двойра обняла Гюнтера за шею, детское удивленье промелькнуло солнцем в ее черных ночных радужках: ты носишь крестик, ты веришь в Бога! Зачем же тогда ты убивал?
- Я не знаю, - только и смог он прошептать.
Тепло лиц, ребер, рук, душ смешалось, вспыхнуло, взорвалось, они потонули друг в друге, потеряли себя, время, ужас, войну, будущее. Осталось только настоящее, и оно было и стало самым настоящим в целом свете. Последней правдой; последней верой и прибежищем.
Жизнь поменялась. Война изменила цвет.
Он вел двойную игру. Для офицеров и командования он был по-прежнему ефрейтор Вегелер; в хате хохлушки Лиды Гриб он становился возлюбленным, мальчиком, мужчиной, - счастливым. Вспоминал ли он о Лилиане Николетти? Да, вспоминал; но мысли об итальянке сверкали далеко и чисто, как рассыпанные на черном бархате чужие драгоценности. Подумаешь, переспал с красивой девушкой! Да еще в Италии, где и проститутки выглядят как Венеры! Вспоминал ли он об экспедиции в Тибет, о душном самолете, о тяжеленных рюкзаках, набитых тушенкой, камамбером, галетами и шоколадом, и о молчаливой ладакской девушке Калзан, с которой лег тогда не в цивильную кровать - сначала на старый монастырский сундук, а потом прямо на ледяной пол, и под себя они подстелили черную теплую шкуру яка? Калзан, пока он был с ней, молчала. Не застонала. Не улыбнулась. Не шепнула ни слова. Только выгибалась и обнимала. И ему горячо, покойно было с ней ночью в холодном мощном каменном доме с окошками маленькими, как слепые жалкие глаза, а снаружи налетел ветер, нанес снега, снег налип на карниз, в окно светил ярко-голубой, потусторонний фонарь Луны, а к утру, когда они устали любить друг друга и заснули на миг, снег подтаял, и звонкая капель разбудила их.
В Германии у него тоже были случаи, еще в гимназии. Но это уж совсем смешно. Во дворах, за гаражами... Не любовь, а собачьи свадьбы.
Быть счастливым - совсем не то, что сношаться.
Это он понял, когда Двойра закидывала тонкие руки ему за плечи.
Хозяйка наблюдала за ними, все прекрасно видела, что происходит. Но молчала. Кому ей было доносить?
- Двойра, нам надо отсюда бежать.
- Я понимаю.
- Тебе надо. Я могу остаться.
- Я понимаю.
- Ты понимаешь, что я тебя бросить не смогу?! Понимаешь?!
- Да. Я понимаю.
Их раскрыли все равно.
Ниточку вывел наружу болтливый шофер офицера Крюгера. "Герр Крюгер, а что герр Шпиц, как его опыты с той девчонкой?" С какой девчонкой, ты бредишь, Дитрих? Крюгер стаскивал с рук черные перчатки, разминал пальцы. "Да из Великого Оврага. Я тогда по приказу Шпица отправил ее с ефрейтором Вегелером. Сначала к ефрейтору домой, ну, вы сами понимаете, а потом он обещал отвезти ее в больницу". Крюгер слушал речь Дитриха, как Девятую симфонию Бетховена - с открытым ртом. Захлопнул рот. Швырнул перчатки на сиденье машины. Черт! Вегелер! Где он квартирует?!
Когда около хаты затрещали моторы немецких машин, Двойра побледнела, белее простыни стала, вцепилась в локоть Гюнтера. Они оба сидели на кровати, два птенца, два ребенка. Дверь отлетела. В хату вошли два офицера и три солдата, с автоматами наперевес. Двойра и Гюнтер, как по команде, поднялись с кровати оба, не разнимая рук.
- Ефрейтор Вегелер! - Острый глаз Крюгера все схватил сразу, цепко. - Связь с еврейской девушкой! Вы порочите нацию! Взять ее!
Солдаты подхватили Двойру, легкую пушинку. И волосы черным кудрявым пухом разлетелись вокруг ее головы. Черным дымом.
Гюнтер сунулся было к ней, но его невежливо, не по уставу оттолкнули, и он неловко, смешно упал на кровать, раздался лязг пружин, а Двойру в это время уже уводили - вон из комнаты, где они обнимались, где любили друг друга: да, любили, теперь он может себе это прямо, открыто сказать. Крикнуть людям в лицо. Миру.
- Я люблю ее!
- Стыдитесь, герр Вегелер. - Крюгер сжал тонкие губы. - Вы не можете любить еврейку! Не можете! Это исключено! Законы Рейха...
- К черту Рейх! - крикнул Гюнтер. Его трясло; Крюгер подумал - еще миг, и он забьется в падучей. - К черту все! Оставьте ее мне!
Двойре заломили руки за спину. Ее уже выталкивали из двери, вон на улицу. Хозяйка не выходила из своей комнатенки за печкой - прижала уши, как кошка, стащившая сметану.
Двойра обернулась в дверях, схватилась за косяк.
Гюнтер запомнил ее лицо.
"Гляди. Гляди. Запоминай на всю жизнь".
- Гюнтер!
Он рванулся. Крюгер выставил вперед пятерню и кончиками пальцев в черной перчатке брезгливо коснулся груди Гюнтера, как если бы тот был бешеной собакой или больной лисой, и его надо было немедленно уничтожить.
- Оставайтесь на месте, ефрейтор. Я бы мог приказать вас расстрелять. Вы допустили слабину. Вы опозорили Рейх. Но я верю в вас. Я верю, вы искупите вину. Нет?
Гюнтер, дрожа, опустил голову. Он хотел сказать "нет", а сказал:
- Да.
[семейство геббельс дружба с гитлером и евой]
Я так люблю смотреться в зеркало. Так люблю.
У нас в доме очень много зеркал. Я должна все время видеть себя. Как я поворачиваюсь. Улыбаюсь. Какова белизна моих прекрасных плеч. Как сияют глаза. Мои глаза никогда не плачут.
Плачут только слабодушные; а первая дама Рейха не плачет, а весело смеется.
Ева - первая дама? Эта неудавшаяся актрисулька? Мещанка, пусть лучше сидит и лепит Адольфу липкие клецки. Я - не клецка, хоть я сама себя слепила. Я - валькирия. Я из Нибелунгов. Да, у меня был любовник-еврей; это правда; но я этой любви стыжусь, я ее больше не хочу. Мой муж Йозеф велел его расстрелять. И я об этом знала. Когда тайный приговор приводили в исполнение, я сидела перед зеркалом и улыбалась. Глядела на отборный жемчуг своих зубов. Я чищу их лучшей зубной пастой Рейха. И лучшими порошками. И полощу рот водой с черемуховым отваром. Я превосходно слежу за собой, поэтому я, родив семерых детей, такая молодая.
Семь детей! Кто из женщин может похвастаться таким урожаем?
Только я. Я, Магда Геббельс.
Ну и что, что у меня девичья фамилия еврейская. Я взяла ее в честь отчима. Его уничтожили в Бухенвальде. Йозеф сам положил передо мной документ, где черным по белому стояло: Рихард Фридлендер, сожжен вместе с десятью тысячами евреев в концлагере Бухенвальд в июне 1943 года. Йозеф так смотрел мне в лицо, когда клал передо мной бумагу, пытался найти там свет сочувствия, или жалости, или слез. Я улыбалась и глядела в зеркало. Потом прикоснулась к бумаге рукой осторожно, как к ежу. А потом подняла лицо к мужу и сказала: поцелуй меня.
Ему, Вождю, я тоже так говорила: поцелуй меня.
Женщина всегда так говорит мужчине, под которым лежит.
Которого - любит?
Да, у меня дети от двух, а люблю я третьего.
И он для меня - первый.
И навсегда останется Первым.
Он и так Первый; это понятно всем в Европе; понятно всем в мире.
И это меня, Магду Геббельс, он приглашает в ресторан на Александерплатц и на тайное свидание в апартаменты фрау Зонтаг; и такие чистые, хрустящие простыни, и такое безумие тощего жаркого тела, оно бьется надо мной и подо мной. И я понимаю: это я, я женщина Фюрера, и нет больше для него женщины в мире.
Натешившись мною, устав от сладких истязаний, он садится на край кровати, закуривает сигарету, наслаждаясь ее запретным дымом, и спрашивает меня про моих детей. И у меня такое чувство, будто это наши с ним дети. Будто бы он их зачал во мне, а не Геббельс.