Беллона - Крюкова Елена Николаевна "Благова" 20 стр.


Как там твои детки, весело бормочет он, подергивая пальцами ниточку усов, затягиваясь до головокружения. Да ничего, спасибо, весело отвечаю я, поджимая под себя голые красивые ноги - в зеркале напротив я вижу, какая я красивая после любовной постели. Спасибо, прекрасно, изумительно, такие дивные малыши, они не доставляют мне никаких хлопот.

Пепел сыплется с сигареты на ковер. А вдруг пожар? Счастье сгореть с тобой, мой Фюрер.

Он наклоняет ко мне лицо, дышит в меня табаком. Безумие желания опять вспыхивает в его глазах, двух голубых углях. Ты хочешь? Да. Я хочу. Я хочу тебя всегда.

Тушит сигарету в пепельнице. Облапывает меня. Я послушно раздвигаю ноги. Ты похожа на белую сладкую лягушку, шепчет он, я тебя съем. Я закидываю голову, выгибаю шею, он щекочет ее усами.

Почему ты куришь, ты же ведь не куришь, и ты всем запретил курить.

Я тайно курю. Когда никто не видит. Я и тебя вдыхаю, как табак. Раньше я мог выкурить сто сигарет в день. Голодал, а курево покупал. Я был молод и глуп.

А твоя Ева курит, я знаю.

Знай на здоровье. Мне все равно, что делает Ева. Я на ней никогда не женюсь. И она никогда не родит мне детей.

Она делает аборты? Да, делает. И еще много сделает. Она всегда хочет быть готовенькой и свеженькой, беломясая курочка. Совершенно верно.

Я так хочу спросить: почему ты не бросишь Еву ради меня? И я знаю, что он ответит: брось сначала ради меня своего Йозефа и своих малышей.

И, выгибаясь и извиваясь под ним, падая вместе с ним с кровати на ковер, крутясь и катаясь, кусая и царапая его, выстанывая такую муку и такую радость, что не знают и никогда не узнают никакие женщины в мире, я кричу ему в волосатое ухо: я! Хочу! Родить! Тебе! Ребенка! Хочу! Хочу!

Он зажимает мне орущий рот рукой.

Это будет наш сын! Наш! И он будет велик, как ты! И Германия...

Он резко, больно бьет меня по щеке. И тут же содрогается весь, от затылка до пят, и я держу его, тяжелого, на себе - так река из последних сил держит на себе тяжелую тонущую баржу.

Громадное венецианское зеркало фрау Зонтаг отражает одно бело-смуглое, дрожащее, потное чудовище о двух спинах, о двух задницах и четырех руках.

А на званых обедах, когда я с Йозефом сижу визави с Евой и Адольфом, я улыбаюсь широко, белозубо. Губы мои накрашены помадой цвета красного яблока. Я сегодня долго сидела перед зеркалом, выщипывала брови. Йозеф заказал мне румяна и пудру из Парижа. Йозеф заботливый. Он так заботится о детях.

Где ваши детки, фрау Геббельс?

С бонной, мой Фюрер.

Я первая ударяю своим бокалом о его бокал. Звон плывет над роскошно сервированным столом. Ева глядит на нас обоих глазами побитой собаки. Йозеф глядит на нас обоих глазами злого цепного пса.

[эшелон]

Два вагона стальные. Три -- деревянные. Потом опять сцепленная железными трубами сталь; в ее трясущемся брюхе -- оружие, а может, деньги, а может, трупы, а может, нечто иное, и нет имени ему.

Нет имени войне. Она просто идет, и все.

Идет человек. Идет по снегу волк в лесу, ступая осторожно, в след другому волку. Идет ветер, ураган идет, буря, и все прячутся по домам, по избам, по подполам и погребам. Медленно, торжественно и сонно идет Земля в кромешной тишине и черной пустоте.

Вот идет поезд, он зовется эшелон, и в дощатых его вагонах везут людей. Куда везут их? Они сидят на лавках, на полках вагонных; в иных вагонах полок нет -- сидят на полу, устланном соломой, и чувствуют себя скотом, коровами и лошадьми; в щели вагона тянет гарью, слышны крики, слышен грохот разрывов, мужской мат, немецкий собачий лай: немцы тоже умеют ругаться, но наш народ не понимает их плюющейся злобы, и хорошо.

Они -- это мы: люди Советской страны.

И мы никогда не станем ими. Никогда.

Люди разные, страны разные. Хоть сто пактов о ненападении подпиши, все равно друг на друга нападут. Когда-нибудь.

Трясясь в скотьем вагоне, Двойра стала нежной и смиренной; ее соседка, старуха из Киева, глядела на нее во все старые, мутные, катарактные глаза и дивилась: профиль прозрачный, чисто икона из Андреевского храма. Двойра тут перестала быть еврейкой, и ее соседка-киевлянка Зося перестала быть полькой, и ее соседка слева, буфетчица из Белой Церкви Василя, перестала быть татаркой, и ее толстая соседка сзади, бесконечно охавшая и кряхтевшая от невыносимых артритных болей, необъятная Ирма, перестала быть немкой; они все перестали быть лицами своих взбесившихся народов и стали одним многоликим и многоочитым зеркалом, и зеркало то отражало -- войну.

Эшелон мотало на стыках рельс. Вагон подскакивал и лязгал всеми стальными ребрами, содрогался деревянным мясом. Женщины ухватывались друг за дружку и тихо подвывали. Потом, как по команде, прекращали плакать. Боялись: откинут вбок доску, всунется голова сторожившего их фрица, лысая, круглая, жирная, в крохотной дурацкой кепчонке на затылке, глазки-блошки побегут по их головам, рукам, ногам, и каждая почует себя жертвой, и у каждой остановится сердце и внутри разольется адская, подземная тишина.

Застучало снаружи. Отъехала доска. Бритая башка в болотной кепке замаячила черным пятном. Женщины прислоняли ладони ко лбу, глядели против солнца.

- Больни эст?! Мэртфы эст?!

Голос хлестнул и обжег. Женщины стали подбирать под себя ноги, подтягивать руки к животу, к груди, корчиться, совать ладони под мышки, вбирать головы в плечи. Женщины старались стать маленькими, игрушечными и невидимыми.

Игрушка заводная. Играет и поет. Игрушечка тряпичная, но все она живет. Игрушечка стеклянная, так хорошо звенит. Игрушка деревянная, сердечко не болит.

Двойра еще бормотала сухими деревянными, ватными губами дурацкую песенку ни о чем, когда фашистский "зольдат" яростно выплюнул прямо на клоки соломы на полу вагона:

- Haltestelle! Штопп! Всэ здарофф -- аусгеен! Виходит!

- Нас расстреляют, - штапельными губами сказала немецкая игрушка Ирма. Она стала тяжело подниматься с пола, к ее заду, подолу, локтям прилипли золотые и грязные охвостья соломы.

- Не верю, - бархатным ртом прошептала польская игрушка Зося, ее огромные серые глаза расширились, превратились в чайные блюдца, и все, все куколки могли пить горячий светлый, некрепкий, спитой, старый, вчерашний, соленый чай из ее остановившихся глаз, с дрожащих сивых ресниц.

- Пошли, девки, - заводным веселым ненастоящим голоском пробуравила вагонную вонючую тьму татарская игрушка Василя, - не дрейфь, переплывем! Днепр -- переплывем! Редкая птица долетит...

- Штиль! - Рык обдал стоящие, сидящие, лежащие людские игрушки горючей волной пожарищной сажи. - Вон! Аус!

Игрушки обратились в женщин, девушек, старух, стариков и детей.

Люди смотрели друг на друга, а их губы беззвучно шептали: не верьте никому, мы не люди, мы игрушки, а игрушки ведь изначально мертвые, они всегда мертвые, поэтому жги их не жги, стреляй в них не стреляй, они ничего не почувствуют.

В углу вагона горели слишком светлые, слишком чистые глаза. Игрушка по имени Незнаю и три крохотных куколки под мышками у нее, Неведаю, Непомню и Забыл, глядели подпечными юркими мышками, нюхали гарь ненависти ситцевыми носиками, переплели ватные руки и бязевые пальчики. Нет, мы не живые мышки, мы бархатные, шерстяные игрушечки, мы бедные мыши из серого фетра.

Из серого, дымного ветра.

Люди стали вываливаться в проем, где бесился, после черной проржавленной и дощатой слепоты, безжалостный свет и дрожал синий ослепительный воздух. Холод обнимал их, картонных и глиняных, и натянутая как барабан кожа не ощущала запаха осени, духа последней воли. Предснежье. Все трясутся, пляска святого Витта, святой Параскевы, святого Касьяна, святого Андрея, святой Ирмы, святой Софьи, святой... Двойра, иудейка, глотала мятный холод ветра и, не мигая, глядела на раздолье охотничьих, сизых и ржавых полей, раскинувшихся за шлагбаумом и станционным облезлым домиком. Домик, игрушка, когда тебя повесят на елку? И будет ли у меня елка в этом году?

И будет ли Новый год у меня?

Бритый фриц в идиотской кепчонке шел мимо них, мимо неряшливо-рваного строя, и женщины старались встать по-солдатски прямо и ровно, чтобы -- носок к носку, чтобы выше подбородок, и улыбка чтобы бежала, бежала по покрытому бессильным потом и ненастными слезами лицу, чтобы не дай Бог не сплоховать, не рассердить: рассердишь -- расстреляют.

"Тебя расстреляют всегда и везде. И не важно, за что. Ни за что".

Фриц прошелся мимо строя туда-сюда, вспрыгнул на подножку вагона, заглянул внутрь.

Обернулся. Губы раздвинулись, солнцу показались волчьи желтые, красные десны.

Глухие игрушки не услышали рычанья и крика.

- Вас ист эс?! Потшему не всталь?! Потшему?! Больни?!

Игрушки слепо косились на черную дыру двери.

Игрушки не знали, не помнили: там остались те, кто не мог встать.

Горячие. Без сознания. В жару. В бреду.

Сломанные, брошенные, мусорные игрушки.

Уже разобранные: ноги, руки, головы отдельно от туловища, глаза не моргают, утроба не крякает сипло: "Ма-ма".

Из черной обгорелой коробки вагона донеслись игрушечные, жалкие, косноязычно цокающие автоматные очереди; ветер клонил осеннюю выцветшую, седую траву, приклонял низко-низко, заставлял кланяться небу, судьбе, и Двойра обвела стеклянным взглядом, двумя выкаченными из орбит стеклянными глазами, раскрашенными тонкой колонковой кистью, черной лаковой краской, блестящей, застывшей гладко, лучше зеркала, в каждый глаз смотреться можно, - обхватила весь осенний стылый окоем, всю длинную деревянную, железную змею эшелона, станцию и небо над ней, колеса и рельсы и черную грязь под ними, - и из ее игрушечного нутра, поверх всех винтиков и шпунтиков, коими были намертво друг к другу прикручены ее ножки и ручки, ее ушки и носик, ее тулово и ее шея, вырвался первый живой хрип, перешедший в заполошный крик:

- А-а-а-ай! Убили! Уби-ли-и-и-и!

И все игрушки опять, сразу, вмиг стали людьми. Заблажили. Заорали. Зарыдали. Затрясли кулаками. Строй потерялся. Люди бежали, шагали нелепо, хватали судорожно руками ветер, валились на колени в грязь. Люди стали уродливыми, а игрушечки были такие красивые. Но уродство дышало запахами, плыло вздохами, махало белыми флагами слабых рук, - жило. Уродство было равно жизни, равно небу, равно земле и войне.

Все вернулось. Потерянный разум. Забытый плач.

Двойра, положив руку на содрогающийся живот, стояла перед вагоном, похожая на обгорелую кочергу, воткнутую во влажную, в разводах ручьев, скользкую землю, и вопила:

- Убили все-е-е-ех! Убили наши-и-и-их! Больны-ы-ы-ых!

Бритый фриц, качаясь на полусогнутых, с автоматом наперевес показался в пустой дыре в вагонном боку. Его лицо лоснилось. Лоснился черный автоматный ствол. По шее текли ручьи. Он вспотел, ему было жарко на пронзительном, небесном холоду. Земной, жестокий воин. Зачем он убил невинных? Он сам не знал. Его учили убивать, и он убивал, дурачок, ребенок, толстый рослый школьник, безграмотный тупица, с наглыми веснушками на жирном носу, убивал из игрушечного, легкого как щепка, легче пера и пуха, призрачного автомата. Это школьный спектакль, и много заготовили учителя клюквенного сока, и лили его, лили, выливали, и пахло в душном школьном актовом зале давленой ягодой, кислятиной, сладостью, солью, ужасом, горем, бредом.

- Кто критшайль?! Вер ист?!

Двойра, не понимая, как это у нее получилось, подскочила к вагону больной хромой черной галкой, взмахнула руками-крыльями, осклабилась, шумно и хрипло втянула сквозь зубы ледяной осенний день, как шипучую газировку -- и одним мощным, неженским движеньем разорвала клетчатую рубаху у себя на груди. Рубаху Изи. Она так в ней и ходила -- с того дня, как их всех повели в Великий Овраг, умирать. Стирала в щелочи, терла обмылком, полоскала под краном, в тазу, в бадье, в ручье -- и сушила на солнце, и опять надевала, и шептала, когда ткань прилегала к коже, вклеивалась в нее пластырем: "Изька, твоя рубашка, и я живая. Я еще живая".

Пуговицы посыпались в раскисшую грязь, в набухший влагой плывун. Двойра яростно рванула вниз бязевый белый бюстгальтер вместе с исподней сорочкой. Белые яблоки, смуглые черенки? Немец умалишенно взирал на голое тело -- сколько за всю войну он видел таких женских тел, и убитых и живых! То, что шло, надвигалось на него, не было телом женщины, девушки. На него танком, мертвым лязгающим белым железом наползало то, чему не было имени в человечьем языке, в его языке. Он сухо, тяжело пошевелил, пошлепал онемелыми губами. Еще миг назад эти плохо выбритые губы катали, смаковали, обсасывали резкие, ножевые крики. Еще мгновенье назад эта глотка издавала собачий лай. Фриц пятился, а Двойра наступала, и это было так странно -- вот-вот полоумная девка потопчет, как петух, до зубов вооруженного дюжего, ражего толстошеего немца.

Двойра наехала на фрица голой грудью. Он неудачно попал каблуком сапога в осклизлую грязь; грязь поползла вниз и вбок, нога поехала, подломилась, он оступился, пытался выдернуть ногу из позорно скользящего сапога! - напрасно: он уже падал, бесславно и потешно, и медленно, как в немом старинном кино, вздергивались ноги в галифе, с чмоканьем вдавливалась в грязь жирная сутулая спина, и пятна грязи, как пятна коричневой темной крови, расплывались на гимнастерке, на обшлагах, на грубой свиной коже сапог, а подлая кепчонка летела с лысой башки вкось, через грязь, ручьи и лужи -- на обочину, в космы сухой рыжей травы.

Фриц брякнулся оземь, и люди расхохотались.

Они твердо знали: за смех -- убьют, но смех был сильнее страха, смех одолевал и побеждал, распяливал рты, обнажал зубы, надрывал глотки, сморщивал лбы, надувал щеки. Люди ржали как лошади. Заливались соловьями. Уже бежали на этот дикий самозабвенный смех другие солдаты, уже хохочущих, как в цирке, людей обступила сердитая немчура, уже кое-кого ударяли под дых и по локтям, и в грудь, и под ребра прикладами: молчать! заткнись! падаль! отребье! кому говорят! - а люди смеялись, держась за голодные впалые животы; нет, это хохотали игрушки, пустые внутри погремушки, привязанные к суровой серой нити единственного дня. Сейчас нить оборвут, погремушки рассыплются по земле и разом прекратят звенеть.

Фриц, лежа в луже, снизу глядел на грудь Двойры. Он хотел закрыть глаза и выругаться -- глаза не закрывались, рот не плевался скверной. Молча немец глядел на грудь еврейки. На страшные шрамы. На белые, синие, лиловые, бугристые рубцы. Он читал письмена войны. И он, дурак и неуч, Dummkopf, понимал эти знаки. Он понимал: его сородичи написали их. Чужое тело -- бумага. Пуля -- перо. Перо прокалывает плоть и грудь. Перо карябает плохие слова. Такие не говорят в церкви. С такими не провожают на тот свет. Живая книга! Она будет жить. Она еще ребенок. Ей так немного лет. А она уже знает: чернила -- кровь, и живая книга -- самая вечная. Ее будут читать дети и внуки.

Поэтому ее надо убить. Убить еще раз.

Да она смеется над ним!

Да тут все хохочут... хохочут...

Фриц нашарил в грязи автомат. Приладился. Губы его мелко тряслись. Двойра стояла перед ним с этой голой, голубиной, голубой на холоду грудью и хохотала. Как все. Как все они.

Солдаты ударяли хохочущих людей прикладами по головам. Люди валились в грязь, рядом с поверженным лысым немцем. Люди тянули руки к Двойре: еще постой вот так, голяком, еще покажи, покажи им свои шрамы, свою нежную грудку, поторжествуй, позабавься, подразни их всех! - а она вдруг села перед лежащим немцем на корточки, провела рукой, всей пятерней по его грязному, дрожащему лицу.

- А ты близорукий, - сказала она по-русски, а потом сказала по-немецки, и он понял: - Schade. Zu schade. Spaet. Zu spaet.

А что жалко, или кого жалко, и почему слишком поздно, он сразу понял. Все понял.

Автоматный ствол уперся Двойре в грудь. Она сама, рукой, приставила дуло к тому месту чуть пониже ключицы, где еще билась в ней жизнь.

- Давай, - тихо сказала.

И ждала.

Две, три секунды. Четыре. Пять.

Два, три века. Вечность.

"Раз-два-три-четыре-пять... Вышел зайчик погулять... Вдруг охотник выбегает... Прямо в зайчика... стреляет... Пиф-паф... Ой-ей-ей... Умирает..."

- Не замай! - взвизгнула рядом с ней хохлушка.

Игрушка-хохлушка, пташка-хохлатка, пирожок-загадка, жаворонок... звонкий...

Грязный палец слегка нажал на спусковой крючок. Двойра ощущала лед железа. Странная улыбка изогнула ее посинелые на ветру губы.

Вокруг женщины тихо завыли. Кто-то хрипел на земле, лицом в грязи, царапая пальцами сырую топкую глину. Ногти вырывали из земли корни, червей, тайну жизни. Когда мы все умрем, мы станем землей. Землей.

- Швайн! Юде! Швайн!

"Зайчик мой..."

Немец закинул жирную бычью башку и захрипел. Оторвал одну руку от автомата. Завозил, заскреб рукой по траве, вскапывал землю пятками. В ноздри Двойре ударил острый запах поздней, живой и свежей осоки. Изо рта немца полилась грязная, бурая жидкость. Он вздрогнул раз, другой и застыл. Железный клюв оторвался от ключицы Двойры, отогнулся вбок. Оружие шмякнулось в грязь, обдав подол Двойры жирными брызгами. Два стеклянных, крепко пришитых к ватной толстой голове глаза отражали холодное солнце: оно тихо, нежно клонилось на закат.

- Ah, schnell! Vorwaerts!

Солдат с трудом поднял руку и выпустил из автомата очередь вверх, в небо. Заклекотали птицы.

Двойра стояла и смотрела в зенит. Он был то серый, то голубой, то рыжий, то черный; тучи летели, обдавая землю голые лбы холодом, и Двойра думала: это перламутр, это внутренность перловицы, а я жемчужина. Она сама себе снилась.

Сама себе улыбалась.

На холодной земле остались лежать пять женщин из их вагона и толстый придурочный фриц. Поодаль, опрокинутым котелком, валялась его смешная кепка. "Гнездо для зяблика", - подумала Двойра и зябко повела плечами.

Их загнали в вагон, и они брали за руки и за ноги застреленных больных и, раскачав, выбрасывали их из вагона на насыпь -- одного за другим, одного за другим. Вечерело. В спутанной, как седые волосы старой ведьмы, пахучей траве пели последние полевые птицы. Они прощались с мертвым летом. Оплакивали мертвую землю.

Двойра и девочка с уложенными вензелем на затылке тонкими русыми косками, кряхтя, подняли последнее тело. Старик. С виду худой, а какой тяжелый. Двойра держала старика под мышки, девчонка -- за ноги. У Двойры внезапно заломили зубы. По ободу двух зубных дуг, сверху и снизу, ударила молнией яростная, несносимая боль.

- А-а!

Она выдернула руки из подмышек убитого, голова старика громко стукнулась об пол вагона, и женщины заверещали вспугнутыми, жалкими птицами.

Назад Дальше