Двойра обхватила лицо ладонями. Присела. Качалась из стороны в сторону. Ныла. Стонала. Боль обнимала щеки и шею железным кольцом. Светлокосая девочка не отпустила стариковские щиколотки, крепко вцепилась в них, аж пальцы посинели.
Женщины рядом, плача, вытирали с досок густую кровь пучками соломы.
- Прости, - простонала Двойра, вжимая пальцы в щеки, - болит... сейчас пройдет...
- У собаки боли, - сказала девчонка серьезно, по-взрослому, - у кошки боли, у зайца боли, у птички боли, а у нашей... как тебя звать?
- Воря, - отупело, изумленно выстонала Двойра.
- А у нашей Воречки заживи. Заживи, слышишь! Заживи! Быстро!
То ли от резкого, смешного, повелительного крика девчонки, то ли оттого, что эшелон медленно стронулся с места и пошел, пошел вперед, на запад, стуча стальными костями, неуклонно, обреченно набирая ход, казнящая боль Двойру и впрямь отпустила.
Снова продеть руки под плечи костистого старика. Подтащить его к двери. Так. Вот так.
Мимо неслись вечереющие поля. Сырая, промозглая, бедная, вечная земля. Терпельница, мучительша и мученица наша.
- Ну, девка... раз-два... взяли!..
- Еще раз... взяли!..
Они выбросили из вагона старика уже на полном ходу. Ветер развевал кудрявую черную шапку Двойриных дивных волос. Она подумала: а заколки-то и нет, - а девчонка уже шарила в кармане, вынимала красную шелковую грязную ленточку, тянула.
- Вот. Возьми. Перевяжи. В рот лезть не будут.
Двойра, зажав ленту в зубах, закручивала волосы на затылке в черный жгут. Глаза девчонки отражали ее зрачки. Двойра потрясенно гляделась в чистое зеркало ее лица.
"Все мы друг другу зеркало", - страшно, с легким и сладким холодком детского полночного испуга подумала она.
И девочка, молча отразив ее догадку, светло и безумно улыбнулась ей, пока она перевязывала свои ночные волосы красной, как пионерский галстук, атласной лентой.
[ева браун взгляд изнутри]
Мне очень весело жить. Да, очень весело жить! Я так рада, что я никогда не теряю детского, веселого и счастливого отношения к жизни!
Я молода, а меня любит лучший человек Рейха, перед ним падают ниц все люди и все народы. А когда он валит меня в кровать, он смеется: все передо мной падают ниц, а моя Ева падает передо мной на спинку. После любви - а он неистовый в любви, он плохо сдерживает себя и иной раз даже делает мне больно - я переворачиваюсь на живот, и он гладит, гладит мне спину нежно, как кошечке или любимой собачке. И я млею и таю от восторга.
И чувствую себя ребенком. Да. Ребенком. Которого любят и ласкают.
И которому ни за что не позволят делать плохое. Ни за что! Только хорошее.
И стараюсь делать хорошее моему Фюреру, моему богу. Он мне в отцы годится.
Адольф старше меня на двадцать два года. Он вполне мог бы быть моим отцом. Я прекрасно вижу, как ему нравится, что он намного старше меня. И мне это тоже нравится. Когда мы с ним вместе в постели, он помыкает мной, как девчонкой-служанкой, и мне доставляет удовольствие подчиняться ему. А иной раз он так прижмется головой к моей груди! И шепчет мне, и я еле слышу: Ева, Ева, приласкай своего маленького, обласкай своего непослушного мальчика, Адольф теперь будет послушным, он никогда больше не причинит горя своей мамочке. Поцелуешь? Ну?!
И я глажу его по лысеющей, любимой голове, его, великого вождя и моего любовника, и целую в макушку, и дрожу от страха и любви, потому что не знаю, что он отчудит через мгновенье: может, сбросит меня с постели на пол и будет топтать ногами, а может, ударит по лицу, потом по ягодицам лежащим на стуле в ворохе тряпок рыжим ремнем, изобьет в кровь, а потом будет эту кровь слизывать с моего тела, с лица, и плакать от наслаждения, и просить прощенья; я никогда ничего не знаю, что будет. Поэтому я целую его, целую и глажу, и дрожу. И шепчу: о моя любовь, ты непревзойденный, ты мой маленький сынок, ты мой любименький мальчик, ты навсегда останешься таким, останешься со мной, навсегда. Я не брошу тебя, не брошу. И не накажу. Никогда. Что бы ты ни сделал. Что бы ни...
[елена дьяк-померанская - ажыкмаа хертек]
Дорогая тетя Ажыкмаа,
зря вы мне сразу не написали про дядю Диму. Ведь это давно уже случилось. А написали вы мне об этом только теперь. Я понимаю, вы не хотели, чтобы я плакала. Соболезную вам. Пожалуйста, держитесь. Я сходила в церковь, заказала по дяде Никодиму панихиду и сорокоуст. И зажгла свечки на такой большой медной дощечке у распятия, мне одна старушка сказала, что сюда ставят свечи для поминовения усопших. Я поставила две свечи - за дядю Диму и за Нику. И они долго горели.
Тетя Ажыкмаа, скажите, я вот все думаю, отчего Ника все время рисовала войну? Ведь она же родилась после войны, она же моя ровесница! И мы с ней не видели всех этих мучений. Не видели взрывов и танков, и замученных детей, и солдат в бою. А она все это рисовала с самого нежного возраста. Я думаю: может быть, она обладала особым даром? Вроде ясновидения? Недавно я прочитала в одном журнале, что в Индии живет девочка, которая помнит свою прежнюю жизнь, до своего рождения.
Я бросила Москву и вернулась в Козьмодемьянск. А потом мама решила переехать в Павлово на Оке. Там был хороший обмен, и дом больше, и до города ездить ближе. И родители переехали, и я поехала с ними. Скорее всего, это глупо. Надо было изо всех сил цепляться за столицу. Может быть, выйти замуж за москвича. Или устроиться на такую работу, которая дала бы мне жилье, хоть кладовку, хоть в дальнем Подмосковье. Или стать любовницей богатого человека. У меня ничего этого не получилось. Любовницей олигарха я не стала - я второй раз вышла замуж, здесь, в Павлово. Про первый раз я вам не рассказывала ничего, и не хочу. Мне это тяжело. Мой муж учитель рисования в школе. И самодеятельный художник. Он часами смотрит на рисунки Ники. Мы их развесили в гостиной и в спальне. Я сразу, когда мы расписались, переехала к мужу домой. Мы живем в его доме. Дом, это пышно сказано. Такая маленькая избушка на курьих ножках. Печь топим дровами. Муж смотрит на Никины рисунки, а я подолгу смотрю на огонь. Как он горит, как все в нем сгорает.
Иногда спрашиваю себя: и это я, после Московской Консерватории, после классов фортепиано и органа, после концертов Рихтера и спектаклей Образцовой - здесь, в деревенской хибаре, около печки? Меж раздобыл для меня пианино. Купил задешево, у одной бедной бабушки. Когда я играю Рахманинова, он тихо плачет.
А я все время мерзну, и грею руки о печку.
Живем мы хорошо. Слава Богу, что я не одна. Я начинаю верить в Бога. Сынок мой так и вырос с бабушкой, он уже большой, поступил в институт, учится на математика, еще занимается английским языком. Может, когда-нибудь приедет к вам в гости в Нью-Йорк. Вы только держитесь там. Может быть, вам подыскать компаньонку? Или нанять хорошую добрую прислугу, чтобы у вас в доме всегда был хороший заботливый человек?
Часто думаю: как бы дружили наши дети, если бы Ника осталась жива.
Простите меня, тетя Ажыкмаа, больше не буду об этом.
Но, знаете что? А если вам взять девочку на воспитание? Как раньше в русских дворянских домах. Ребенок в доме - это радость, это солнце. Мы с мужем хотим ребенка. Но как получится. Не загадываем. У меня уже годы не те.
Возьмите на воспитание девочку, похожую на Нику! Такую же черненькую, смугленькую, веселую! И вы просто воскреснете. На Западе это модно, это в порядке вещей, брать приемных детей. И никто ведь потом не считает, что они приемные, к детям же привыкаешь, и они становятся как свои. Нет, точно, возьмите! Вы будете летать. У вас будет доченька.
Ну хотите, я буду вашей дочкой? И у меня будет две мамы. Такое в жизни тоже бывает.
А если у меня родится дочь, она будет вашей внучкой. Видите, какая вы будете богатая.
Крепко целую вас, очень, очень жду письма. Всегда ваша Лена.
[двойра концлагерь]
Я думала, немцы меня убьют.
Они меня не убили. Они отправили меня в лагерь смерти.
Говорят, кого убивали и кто выжил один раз, того не тронет смерть.
И я почти поверила в это.
Почти - потому что меня привезли в лагерь смерти, и всем было понятно: никто отсюда живым не уйдет, и мне тоже это было понятно.
Меня сначала обсмотрели всю, общупали, заставили показать зубы, вывернули чуть не наизнанку глаза, заставили снять рейтузы. Зачем-то били по затылку, под коленки. Ноги дергались. Я все терпела. Потом меня солдат отвел в барак. Пока я шла, он колол меня в спину и в зад штыком и обидно, похабно хохотал.
В бараке сидели, лежали и стояли люди. Много людей. Некоторые люди ползли. Они ползли к двери, за глотком свежего воздуха. Я видела: они тяжело больны, и по ним ползают вши. В бараке вонь, а на улице холод. Зима. За ночь перед дверью барака наметало сугроб, и мы отгребали снег голыми руками, лопаты нам не выдавали.
Когда мои глаза привыкли к тьме, я рассмотрела, что в бараке были женщины и дети, дети и женщины. Мужчин не было. Я поняла: мужские бараки - отдельно от женских и детских. Как школы с раздельным обучением.
Дети плакали. Они плакали и хныкали и днем, и ночью, и утром. Их гоняли на работы наравне со взрослыми. Умирали они чаще и стремительней. Частыми были такие болезни: простуда, жар, ангина, дизентерия. Из параш, расставленных по углам барака, доносилась ужасная вонь. Так, наверное, смердит ад, Шеол. Первое время я стыдилась ходить и по-маленькому, и по-большому. Суровая старуха с лицом, как у Данте Алигьери из учебника истории, бросила мне, как отрезала: "Забудь стыд. Он остался в прошлой жизни".
И я забыла стыд, и так же кряхтела, как все эти женщины, и так же скулила, как скулили, корчась со вздутыми животами, все эти детки.
Нас кормили баландой из гнилой свеклы. Хлеба давали осьмушку. Потом перестали давать.
И тогда дети стали умирать от голода, а женщины, похожие на скелеты, поднимали кулаки к бетонному потолку барака, вместо того, чтобы молиться.
Из репродукторов доносилась бодрая и противная немецкая музыка. Марши. Нас под эти марши гоняли на перекличку. Перекличка - это было страшно. Даже страшнее работы. Перед рядами заключенных прохаживалась надсмотрщица, злее овчарки, с белыми волосами, небрежно забранными под пилотку, и, когда перекличка заканчивалась и переставали выкликать фамилии, а мы прекращали кричать: "Я! Я!" - надсмотрщица вопила надсадно, мне казалось, у нее кишки вылезут наружу от такого ора:
- Каждый пятый - вперед! Шаг вперед!
Мы отчаянно глядели друг на друга. Считали друг друга по головам. Губы наши беззвучно шевелились. Мы прекрасно знали, что всех пятых убьют. Иногда приказывали выйти вперед всем десятым. Иногда - седьмым. А иной раз приказывали: "Каждый третий - шаг вперед!" Значит, сегодня в лагере приказали уничтожить людей побольше, чем вчера.
Чем такая смерть лучше смерти в Великом Овраге? Я не знала. Я дрожала мелкой дрожью, глаза мои бегали, стреляли по чужим глазам и рукам, считали: а вдруг я пятая? Пятая или шестая? О, четвертая! Сегодня - четвертая! Сегодня я живу!
Сегодня. Живу.
Один день - как вся жизнь.
Оказывается, и такое бывает.
А обреченные отходили в сторону, покорно, как скот; они знали, что сейчас будет, и хотели одного: чтобы скорее. Беловолосая стерва, с наганом в руке, подходила к несчастным и кричала так же рьяно и хрипло:
- Построиться! В ряд!
Выстраивался смертный ряд. И эта женщина с белыми волосами шла, поднимала наган, приставляла его к затылкам заключенных и стреляла. Женщины падали наземь, кто оседал на колени, кто лицом вперед. Когда патроны у белокурой заканчивались, она хладнокровно, старательно, не торопясь перезаряжала наган. И снова шла вдоль строя и стреляла. Иногда она кричала на незнакомом людям языке:
- Una! Due! Tre!
Тяжелее всего была ночь. По нас ползали вши. Я щупала свои острые ребра. Они почти обнажились, выперли вон из тела, чуть не прорывали кожу. Ночью острее чувствовался голод, а еще очень страшно было ждать рассвета и переклички. Смерть растянули нам на время, и никто не знал, где у этого времени начало, а где конец.
Я почти не вспоминала Гюнтера. Нет, первое время, конечно, вспоминала. Но это было так мучительно, я так захлебывалась слезами по ночам, что у меня сердце останавливалось. И однажды так сильно заболело, так сильно! Я охнула и спустила ноги с нар. Рядом со мной на нарах спали трое ребятишек: девочка и два мальчика. Я уже узнала, что все трое с Подола. Уже не путала их имена.
Я застонала очень громко, и девочка проснулась. И вцепилась в меня:
- Тетя Двойра, что с тобой? Тебе плохо?
И я успокоила ее, как могла:
- Нет, Лизочка, нет.
- Тетя Двойра, ты обманываешь! Я же вижу, тебе плохо! У тебя губы толстые и прыгают! Ты плакала? Да?
И тогда я обняла ее, тепленькую, горячую, нежненькую, такую живую, милую, и выдохнула ей в крохотное ушло под русыми нежными прядями:
- Да... Да... Да!
- Ты вспомнила? - спросила она серьезно, как взрослая.
Я не могла отвечать, только кивала, опять слезами заливалась.
И она, маленькая девочка, как мудрая взрослая женщина, за меня - мне все и рассказала сама:
- Ты вспомнила своего мужа. Ты его ведь очень любишь. Ты продолжай его любить, ладно? А то его быстро убьют. А если любишь - то знаешь, твоя любовь будет летать над ним. Охранять его. Ты его люби, люби, ладно?
Я, глотая слезы, повторяла за ней:
- Я люблю... люблю...
Ну не говорить же было милой маленькой девочке, что у меня любимый - немец. Фашистский офицер. И что он, прежде чем мы поженились, меня собственноручно расстрелял в Великом Овраге. Да и не знала она, что такое Великий Овраг. Ей незачем было это знать.
Я пообещала Лизе, что больше не буду плакать по ночам. И что у меня больше не будет болеть сердце. Она, опять как взрослая, деловито объяснила: "При сердце надо пить пустырник, а если зубки заболят - рот шалфеем полоскать".
У нас тут, в темном холодном, смрадном бараке, не было ни пустырника, ни шалфея.
Ни аспирина, ни анальгина.
И зверобой рос на воле. Далеко от нас. И ромашка. И горечавка.
А рыжий Никита тесно прижимался к моему животу. У него была огненная, горячая голова. Я слишком поздно обнаружила, что у него жар. Он все-таки простудился на лагерных работах. Его, вместе с другими детьми, заставляли возить в тачках выкопанную землю. Женщины и мужчины рыли глубокие ямы. Раскопы уже зияли в два человеческих роста. А дети возили землю и сбрасывали ее около колючей проволоки, и получался земляной вал, насыпь. В тачку вцеплялись иной раз десять пар детских рук. Маленькие скелетики не могли сдвинуть тачку с места. Тогда подбегала белокурая злюка, трясла перед лицами детей черным наганом, и, рассвирепев, иногда даже била их наганом по головам. И иные дети падали на землю, обливаясь кровью, выплевывая выбитые зубы.
Чем было лечить Никиту? Мальчик раскинулся в жару. Соседки по нарам подходили, охали: ой, тебе бы, Двойрочка, сюда б горчичники! И крепкий чай с малиной! Эти слова звучали странной, насмешливой музыкой. Как довоенный танец, "Рио-Рита".
На утренней перекличке мое сердце больше не замирало, не прыгало, не бесилось. Оно внезапно стало ледяным, нездешним. Выкликнули из строя каждого пятого. Я стояла как вкопанная. Глядела на белобрысую собаку во все глаза.
И она почувствовала мой взгляд.
Пятые вышли. Переминались с ноги на ногу. Я видела, как бледнеют лица людей. Им через минуту не жить. А у них нет времени это осмыслить.
Белая вошь, раскачивая бедрами, подошла ко мне, впилась льдистыми глазами в мои глаза.
- Что так смотришь?! Тоже с ними хочешь?!
Кивнула на горстку приговоренных. Женщина, что стояла ближе всех к строю, закрыла лицо руками.
Ноги сами вынесли меня вперед. Теперь я тоже стояла перед строем и глядела на надсмотрщицу. И, должно быть, в моих глазах остекленел такой огромный мир, застыло мертвой глыбой такое еще вчера живое солнце, что в ее глазах дрогнул зеленый лед и странно, тихо подтаял.
- У меня к вам просьба. Дайте мне, пожалуйста, заварить чаю. Чайной заварки, - повторила я раздельно. Может, она плохо понимала по-русски. - И немного меда. И аспирина. Или, если можно, других медикаментов. От простуды. Простуда. - Я положила руку на горло и изобразила беззвучный кашель. - И еще горчичники. Гор-чич-ни-ки.
Про последнее слово я подумала: ни черта она не знает, что такое горчичники.
Строй замер. Заключенная вступила в разговор с той, с кем говорить было строжайше запрещено!
- Малахольная дивчина, - услышала я шепоток за спиной, - оце ж малахольная...
Надсмотрщица изумленно подшагнула ко мне.
- Гор-чиц-ни-ки? Кэ коза... - Она поправилась. - Что это?
- Это медикамент. От простуды, - упорно, жестко повторила я.
- Это нужно тебе?
- Ребенку. Он в бараке. Он спит рядом со мной. Он простудился и сильно кашляет. У него высокая температура. Жар.
Я потрогала свой лоб и помахала рукой, и надула губы, изображая жар и бред. Кажется, белобрысая поняла. Она сдвинула дулом нагана пилотку на затылок. Женщины, ожидающие смерти, прижались друг к дружке. Белокурая оглянулась и обдала их зеленым ядом собачьего взгляда.
- Обратно в строй! - махнула рукой.
Женщины, не веря себе, попятились. Одна даже ощупала себя: неужели жива? Жива!
Строй стоял неподвижно, все дыхание затаили.
В полной, жуткой тишине над голыми затылками взрослых и детей раздался стальной высокий голос:
- Ты! Юдин! Приходи в медпункт. Я дам тебе медикаменты.
После работы я прошла через весь лагерь к медпункту, где лечили только немцев, а нас никто не лечил. Постучалась в деревянную дверь. Раздались четкие громкие шаги. Дверь открыла она, белая. Сапоги у нее были на маленьких каблучках, модные.
- А, ты, юдин! Проходи. - Она махнула рукой, и я вошла. В медпункте никого не было. Темно, и лампа не горит, и в окне - плоские длинные, как серые рыбы, крыши бараков. - Ты такая смелая? Зачем ты ничего не боишься? Ты не боишься смерти?
Я не знала, что отвечать. У меня отсох язык. Белая наслаждалась моим смущением. Она подошла и потрогала меня пальцами за подбородок. Пальцы были холодные, как черви. Я дернулась, отвела голову. Она видела мой испуг и мое отвращение. Занесла руку, чтобы ударить меня. Потом медленно опустила. И опять глядела - глаза в глаза.
- Молчишь. Хорошо! Bene! Molto bene!
Подошла к стеклянному шкафу. Достала с полки коробку. Швырнула мне. Я поймала.
- Ас-пи-рин!
Еще коробка. Еще бросок.
- Стрептоцид!
Упаковка, и опять в меня летит.
- Гор-чиц-ни-ки, porca Madonna!
Переступая с каблука на носок, подошла ко мне. На каблуках она была выше меня ростом. Но я глядела на нее так, как если бы я выше ростом была.
- Мед? Чай? Uno momento.