Беллона - Крюкова Елена Николаевна "Благова" 28 стр.


На работу меня все равно гоняли. Я просила дать мне передышку - сбегать в барак, покормить ребенка. Он там лежал один, без присмотра. Потому что все женщины и дети были на работах. С моим сыном оставался только безумный мальчик Стась, поляк. Со Стасем что-то такое нехорошее сделали здесь, в лагере, женщины говорили - в медпункт брали, там долго держали, по слухам, уколы неизвестные ставили ему. Когда выпустили, он ползал по земле на четвереньках, как зверь, мычал и хлебал из миски на полу, как собачка. Хотя ему было восемь лет и он еще до войны пошел в школу, и хорошо говорил и даже писал. Так сказала Зофья Осецка, полька, его соседка. Их вместе взяли с окраины Седльце.

Стась хорошо слушался приказов. Скажешь ему: сидеть! - он сидит. Ждет, как пес. Скажешь: пить! - и он лакает из миски. Прикажешь: сторожи! - будет сторожить. Я рыдала взахлеб, первое время на него глядя. Потом привыкла.

И оставляла моего сыночка под присмотром безумного Стася на весь день.

Я понимала - ребенок может изголодаться, изойти криком и умереть. Я все это очень хорошо понимала. Но у меня не было другого выхода. Лагерь это не курорт. Никто не приготовил мне тут ни отдельного барака, никаких поблажек. Я была молодая и сильная, и я должна была работать на процветание Третьего Рейха.

Когда нас отпускали, я бежала в барак как оголтелая. Бежала однажды так быстро, что язык прикусила, и потом плевалась кровью. Сынок мой лежал чаще всего смирно. Спал. Безумный Стась, по моему приказу, давал ему пососать корку хлеба, завернутую в тряпочку. Хлеб раздобыли на лагерной кухне. Послали Лизочку подольститься к поварихе: дай да дай! Ну она и дала. Кроху, кусочек, корку горелую. Я эту корку разжевала, слюной размочила, в тряпку завернула, и так получилась отличная соска.

А иногда мальчик орал. Выгибался и орал. Он очень хотел есть. Я еле успевала расстегнуть робу. Однажды так торопилась, что все пуговицы оторвала. Ганнуся шипела: плевать, корми, я тебе потом пришью, у меня есть иголка, и нитка есть. И смеялась, гнилые зубы показывая.

Нет, вру. Были, были у меня поблажки. Целых две.

Всем баланду наливали пустую, если свекольный хвост плавал, и то спасибо, а у меня в миске плавал кусок требухи и настоящая картофелина - вместо картофельных очисток, как у всех. И, о чудо, раз в день мне швыряли с машины, что развозила по баракам еду, кусок хлеба. Я его не ела - все так же делала для мальчика моего хлебную соску.

А вторая поблажка была еще большим чудом. Меня перестали вызывать на перекличку по утрам.

И я знала: это распорядилась Гадюка.

И я молилась за моих родителей и все семейство, погибшее в Великом Овраге, а еще за живых - Лизочку, Никиту, Мишеньку, Гюнтера и Гадюку. Вот сколько у меня теперь было родни.

А еще я молилась Богу Ягве за всех, кто со мной в лагере смерти был. И за живых и за мертвых. Я уже не делала разницы между мертвыми и живыми.

Я не запомнила этот день.

Это был обычный день, похожий на другие дни здесь. Ничего особенного.

Нет, что-то я все же почувствовала. Я бы не могла сказать, что.

Что-то в воздухе. Он обволакивал меня нежнее, чем обычно, когда нас погнали на работу.

И почему-то освободили от работы раньше. Может, сегодня у немцев праздник?

Я уже видела немецкие праздники в лагере. Они вывешивали везде портреты своего Фюрера и салютовали ему, кричали: "Хайль!" И даже плясали под портретами и под флагами со свастикой. Флаги были красные, как наши, советские, а на ткани белый круг, в нем черная свастика. Паучьи ноги свастики бежали куда-то, это черный страшный жук насмешливо перебирает лапками, бежит быстро, быстрее, еще быстрее.

Из построек, где жило лагерное начальство, пахло вкусным, сладким: может, тортами, а может, немецкими пирогами - они назывались "кухен", такие пироги пекла на Подоле наша соседка Фрида, она в Германии до войны долго жила и научилась по-немецки стряпать. Из репродукторов гремела бравурная музыка. Я не знала этих маршей. Иногда заводили Вагнера, Вагнера я знала, "Лоэнгрина" или увертюру к "Парсифалю". Иной раз - Бетховена, Пятую симфонию или "Оду к радости" из Девятой симфонии. Я такую музыку дома до войны слушала на пластинках. На патефоне. Папа заводил патефон. Крутил пластинки. Он любил классическую музыку. Блаженно закрывал глаза, когда ее слушал.

Папа, ты закрыл глаза. Ты закрыл глаза. Ты там, на дне Великого Оврага.

Я таскала бревна, возила тачки, я очень завидовала тем мужчинам, что пошли, под надзором солдат, пилить деревья для стройки: в лесу можно было убежать, бросить пилу, топор и продираться сквозь кусты, да, тебя могли убить, ну, а вдруг получилось бы? И я жалела, что я не мужчина.

Когда крикнули: "Отбой! По баракам!" - все мы удивились: что так рано отпускают?

Плечистая немка, напарница Гадюки, зычно крикнула:

- Помывка сегодня! Баня!

И мы сжались все. Все стали не люди, а комки плоти, костей, кожи.

Все уже знали, что такое баня.

Правда, находились среди нас и такие, кто еще свято верил в то, что это настоящая баня. Они спрашивали нас: а правда, там мыло дают? Настоящее, немецкое, пахучее? А правда, там полотенца дают? А там горячая вода или только холодная?

Мы молчали. Мы смотрели на тех, кто спрашивает, пустыми глазами. Нам нечего было им ответить.

Я впервые не бежала в барак, а шла медленно, еле ноги волокла.

Дошла когда-нибудь. Втекла в дверь. Это вошла в барак не я, а моя тень. То, что когда-то было мной. Безумный Стась держал моего мальчика на руках. Качал. Баюкал. Увидел меня и протянул его мне. Из углов рта у Стася текла слюна, как у бешеного кота. Я утерла ему слюни рукавом робы.

Лизочка прижалась к моим ногам, обхватила мои колени руками и спросила нежно, тоненько:

- Двойрочка, почему ты такая грустная? Сегодня же в баню! Мыться будем!

Она тоже не знала, что такое баня.

Я одной рукой держала сына, другой обняла Лизу за плечи. Как мне сказать им об этом?

А сказать надо. Надо!

Я ниже, еще ниже наклонилась к моей названой доченьке и тихо, еле слышно сказала:

- Слушай сюда, Лиза. Это не баня. Это смерть. Там гибель нам всем. Смерть. Поняла?

Она еле кивнула головой. Застыла.

- Когда нас всех поведут... туда, ты знаешь что? Ты возьми Никиту и Мишу за руки, и вы скажите надзирателям, что вы хотите по-маленькому. Зайдите за угол барака, где... печь. И бегите, бегите! Бегите!

- Куда, Двойрочка?

Я не знала. Не знала, что ей сказать!

- Бегите... в медпункт... там... Гадюка... и Марыся... вы им киньтесь в ножки... они помогут. Помогут!

- Помогут?

Я видела - она не верила.

- Помогут! Я сама... ее попрошу! Я...

Я поняла, что мне надо делать.

Быстрей. Пока время идет и течет. Пока они сами собираются, готовятся, пока всех собирают. Туда поведут строем. Надо успеть до того, как всех строить начнут, и шеренга потянется. Надо успеть.

Я вскочила с нар. Лиза глядела круглыми глазами: так глядит кошка, когда ее напугают. Миша и Никита сидели на нарах, болтали ногами. Безумный Стась мычал. Я крепче прижала к себе ребенка и выбежала из барака, выметнулась пулей, седой метелью.

Летела по лагерю, и меня не останавливали крики надзирателей, ругань солдат. Часовой выстрелил с вышки, пули взбили пыль под моими ногами. Я бежала, и пули свистели над моим ухом, над моей головой. Косы развились, летели по ветру за мной. Ветер в ушах свистел. Солдат стрелял в меня. Он охотился на меня. Я была дичь.

"На мне волшебный пояс", - подумала я и на бегу улыбнулась, как сумасшедшая.

Пыль, горячая пыль под ногами. Тяжесть ребенка. Его тепло. Перед глазами качалась, пьяно танцевала дверь медпункта. Пули опять взрыли землю передо мной и сзади меня. Я была неуязвима. Сейчас, только сейчас мне надо быть неуязвимой. Потом делайте со мной, что хотите.

Я рванула на себя дверь медпункта. Чуть не сбила с ног Марысю. Марыся, в новом черном платьице с кружевным воротничком, в чистом белом передничке, сделала мне заученный книксен. Я огляделась. Я задыхалась. Ребенок на моих руках задвигался, заплакал.

- Где Гадюка?! - бешено крикнула я.

Марыся прижала ладошку ко рту.

- Фрау Николе...

Каблучки процокали по кафельным плиткам. Цок-цок.

Она вышла навстречу мне не в военной форме, как обычно. Не в сапогах на каблуках. В изящных туфельках, наверное, иностранных. В атласном черном халате, расшитом шелковыми огромными хризантемами. Халатик распахнулся на груди, виднелись кружева исподней сорочки. Шелковые чулки. Нитка жемчуга на шее. Глаза подведены к вискам. Как актриса из фильма. Из довоенного фильма. Я затаила дыхание от восторга. Я забыла даже, что через час мне идти на смерть.

- Что тебе надо? - спросила она по-немецки.

Я по-немецки ей ответила:

- Ничего.

И я протянула ей моего ребенка.

Опять мы глядели друг на друга, как тогда, когда я была пятая перед строем. Она все поняла. Тоже протянула руки.

И я отдала ей моего ребенка, моего сына, сыночка моего.

Молча отдала. И она молча приняла.

Теперь она держала его на руках. А я стояла перед ней растерянно, и смотрела на нее, умоляла ее глазами - о чем? О том, чтобы она не дала на растерзание этого маленького, родного моего младенчика? Чтобы - растила, воспитала? Я не знала, что говорить. У меня горло захлестнуло, забило будто колотым льдом. Я чуть не задохнулась. Махнула рукой.

- Как мне его звать?

Опять по-немецки спрашивала.

Я тяжело дышала.

- Я не знаю.

- Ну вот. Мать, а не знаешь. И никак до сих пор не называла? Дура.

- Зовите как хотите.

Я почувствовала: еще немного, и я разревусь на ее глазах. Плакать на глазах Гадюки? Ну уж нет. Никогда. Я сжала кулаки. Она глядела на мои кулаки. Отпрянула. Может, думала: я ударю. Я усмехнулась. Повернулась и выбежала.

Когда я бежала к двери, я поймала взгляд маленькой горничной, Марыси. Марыся мяла в руках, теребила фартук. Слезно, слюдяно блестели ее серые, как дождливое небо, глаза. Она тоже поняла, почему я отдала Гадюке ребенка.

Я бежала в барак, а навстречу мне уже шли, шли женщины, шли дети, медленно и послушно шли, все шли и шли, и я присоединилась к ним, я встала в строй. Зачем? Не лучше ли было закричать: "Ненавижу!" - и броситься грудью на солдат, на колючую проволоку под током?

Почему люди не сопротивляются? Почему покорно дают, как овцы, убить себя?

В баню, мы идем в баню, послушными губами повторяли люди. К цепочке женщин примкнули мужчины. Теперь мы все, люди разных стран, шли в баню. Кто в полосатых пижамах, кто в синих робах, кто в серых мышиных халатах - и у каждого черный номер на запястье, и у каждого - такой же номер, нашивка, на груди. Я тоже шла под номером. Неужели мой ребенок тоже будет заключенным? Под номером? И его тоже будут гонять на работу, возить тяжелые тачки? И он будет тянуть пустую миску, чтобы в нее влили половник жидкой баланды?

"Война не будет идти вечно, - шептала я себе. - Люди что-нибудь придумают. А пока они думают, мы умрем. Но люди не смогут думать побыстрее. Они не успеют".

Люди, люди. Не овцы, не коровы, не собаки; не деревянные болванки. Живые люди. А может, нас и правда ведут в баню? И сейчас мы помоемся всласть, потремся мочалками, намылимся душистым мылом? Вода, влага. Мы смоем с себя все. Весь ужас. Весь страх. Ну неужели же немцы не люди, пусть дадут нам помыться хоть перед смертью!

Нас всех загнали в длинный барак. Кафельные стены. Белый кафель, и правда как в бане. Женщины слабо улыбались. Они на миг поверили. Дети даже развеселились. Один мальчик закричал:

- Тети, тети! Тут хорошо! Так светло!

Белый кафель будто светился изнутри. Белый лед. Белые простыни. Белые облака.

- Раздеваться! - раздалась команда.

Углоплечая немка рубанула рукой воздух. Мы стали раздеваться быстро, спешили, как на пожар. Надзирательша раздавал всем куски мыла. Немецкое мыло, на нем по-немецки что-то написано. В свете ярких плафонов под потолком барака я прочитала оттиснутую на мыле надпись: "KINDERGARTEN". Детский сад. Мы в бане. Мы в детском саду. Мы наивно верим и глупо улыбаемся. Мы все дети.

Дети! Мои дети!

Я оглядывалась. Я глазами искала моих детишек. Лизочку, Мишеньку и Никиту. Где они? Не было их. Не было! Толпа медленно, стыдливо раздевалась. Дети стаскивали с себя лагерную одежонку, краснели, отворачивались. Девочки закрывали ладошками груди, которых не было, и животики, которые никогда не выносят ребенка. Я плакала, наклонившись над куском мыла у себя в руках. Поднесла его ближе к лицу. Понюхала. Оно неистово, дико пахло ландышем. Пьяным ландышем в весеннем лесу.

Все стояли голые. Переступали с ноги на ногу. Я поразилась, какого разного цвета у всех были тела. Женщины то розовые, то смуглые, то синие и худые, то желтые. Странно, при скудной кормежке кое-кто и толстым был. Дети все жались друг к дружке худые, тощие, ребра их выпирали из-под кожи, как великанские расчески. Огромные лбы, вздутые животы, а ручки и ножки тонкие, как спички. Неужели мой ребенок станет вот точно такой?

Я глотала слезы. Они не выходили наружу. Втекали внутрь меня. Медленно, с противным лязгом и стальным визгом, раскрылись тяжелые серые двери с глазками. Зачем тут глазки, подумала я, зачем?

- Войти! Быстро!

Мы подчинились команде. Мы все, толпой входили в эти двери, и вот все вошли, и так же медленно, визжа и лязгая, двери за нами закрылись.

В бане не было окон. В бане под потолком тускло светили маленькие лампы. В стенах зияли дыры. И в потолке тоже. "Это душ! Душ!" - крикнул высокий, радостный и отчаянный женский голос. И дети подхватили, залопотали: душ, душ! Я стояла неподвижно. Сжимала мыло в руке. Раздалось шипение, странное, змеиное шипение. Внезапно стало трудно дышать. Я видела, как рядом со мной садятся на пол женщины. Как падают на кафельный пол дети, падают замертво. Я хотела крикнуть женщинам и детям: зачем вы валитесь на пол, стойте! - как в голове у меня помутилось, а в груди стало не хватать воздуха, и я ловила его губами. Потом стала ловить его выпученными глазами. Потом - пальцами. Сев на пол, я скребла пальцами гладкий, как лед, белый кафель, я пыталась выскрести воздух из-под гладких плиток, хоть чуточку, хоть каплю. Глаза вылезали из орбит. Я еще видела, как синеют губы у Ганнуси. Она упала на пол рядом со мной. Грудь ее поднималась часто-часто, потом она выгнулась на полу в судороге, потом ее стало рвать. И к моему горлу подкатила рвота. Я скрючилась на полу, напряглась, и из меня наружу вышло все, что я любила и помнила. Я вытолкнула из себя всю боль. Всю жизнь.

Не надо жить, если так уже плохо и больно.

Пока текли, вспыхивали под черепом последние мысли, я еще запоминала их. Я подумала так: как хорошо, что здесь нет Лизы, Никиты и Мишеньки, они убежали, как счастливо.

А еще я подумала, выталкивая с последней рвотой последние шматки жизни: как хорошо, Гюнтер, что ты у меня был, и что я не зря жила на свете, и что я родила сына. И жаль, Боже, всесильный Ягве, как жаль, до слез жаль, до ужаса, до рвоты, до судорог жаль, что я никак, никак, никак не назвала его. Я сейчас назову тебя, радость моя, родной мой. Я даю тебе имя. Я... нарекаю тебя...

Ее так и выволокли из газовой камеры - голую, синюю, худую как скелет, с куском ландышевого мыла, намертво зажатом в кулаке. Вместе с другими трупами сгрузили в тачки, и эти тачки другие заключенные молча возили к вечно дымящему крематорию. И поднимался к небу жирный черный дым. Черный столб стоял в сером небе, уходил в мякоть бешеных туч. Уходили в небо люди, узнавшие любовь, и дети, не узнавшие любви.

А Лизочка, Миша и Никита убежали. Лиза сделала все так, как говорила им Двойра. Они захныкали, запросились пописать, забежали за угол, присели - а потом вскочили и что было сил побежали к медпункту. Забарабанили в дверь. На них прикрикнул надсмотрщик: куда вы! прочь! стрелять буду! - и выстрелил в серое небо, но уже горничная Марыся отворяла дверь, и, увидев перед собой трех детей, присела не в книксене - а потому, что колени ослабели: она поняла, куда их вели, и почему они здесь. Война и взрослым, и детям давала дар понимания сразу. Такая уж была война.

Никита спрятался Марысе под фартук, когда в коридор вышла Гадюка. Гадюка спала тут же, в медпункте; у нее был прилично обставлена маленькая каморка - комод, круглый стол, высокая кровать с периной, шелковые гардины. Она любила уют. Близость смерти, делание смерти своими руками придавала уюту особую сладость.

- Кто это? Что это? - спросила Гадюка Марысю по-русски.

Марыся по-немецки ответила:

- Это дети, моя госпожа.

- Зачем тут эти дети?

Лиза уцепилась за Марысину юбку. У Мишеньки дрожала нижняя губа.

- Моя госпожа, спасите их. Вы такая добрая.

- С меня достаточно и щенка этой еврейки. - Гадюка отвернулась к стене. - Отведи их в пятый барак. Там скоро будут отбирать детей для отправки в Германию. Дети хорошие, вижу, здоровые. Знаешь, где пятый барак?

Марыся старалась говорить твердо и весело. Гадюка била ее, если слышала в ее голосе дрожь и трепет. Раздавая пощечины, она приговаривала: "Горничная должна быть всегда веселой, услужливой и быстрой в движениях. Так везде в Европе".

- Знаю, госпожа.

- Так ступай!

Марыся пошла к двери, Миша и Лиза - вслед за ней, а Никита так и шел у Марыси под фартуком, и у нее было чувство, что она несет под фартуком горячий самовар.

Женщина, когда ушли дети, подошла к овальному зеркалу. Прямо на нее из зеркала смотрела другая женщина, не она. Она сама, когда-то давно, в иной жизни, была смуглой и нежной, а эта - бледная и жесткая, как железо. Она сдвинула пилотку на затылок. Усмехнулась сама себе. Показала сама себе зубы. В кухне заплакал ребенок. Он лежал в корзине для белья.

- Как же я его назову, diablo? - сказала Лилиана Николетти.

Наклонила голову, и ее метельные волосы упали с затылка ей на лицо белым флагом.

[гитлер безумный взгляд изнутри]

Эту войну - довести до конца.

До конца! До конца!

Беда людей в том, что они ничего не доделывают до конца.

Их мучат в детстве - а они не дают мучителю отпор, когда вырастут. Надо обладать хорошей памятью и помнить, помнить. Зло никогда не надо забывать. Зло, которое нам причинили, надо всегда помнить, делать из него выводы, анализировать его и строить на этом анализе свою жизненную стратегию. Амеба никогда не побеждает. Побеждает тот, кто имеет внутри себя четкую, ясную память причиненного ему зла.

Я помню, как меня бил отец. Как бил дядя. Я все помню.

Я помню, как еврейка, владелица картинной галереи, бросила мне презрительно: "Унесите отсюда ваш мусор, это не живопись, это курица лапой писала!" - когда я принес ей мои первые картины, нежные пейзажи, реки и озера, леса и поляны. Ваш мусор! Я вытер со щеки этот плевок. Я запомнил его.

Я помню, как оттолкнула меня девочка, в нее я впервые влюбился. Я хотел ее поцеловать, а она обоими кулачками резко толкнула меня в грудь, и я упал. Прямо в пыль, в грязь, на камни мостовой. Я расквасил себе челюсть и расшиб скулу. По лицу у меня текла кровь, а девчонка толкнула меня острым носком туфли в живот, и я скрючился на булыжниках, а она хохотала: "Еще раз сунешься - еще схлопочешь!"

Назад Дальше