А потом в Куролесово вошли немцы. Они были как быки. Каски такие громадные, как бычьи головы. Они ехали на мотоциклах и на машинах, и все стало сразу черным, они ползли как тараканы, черные тараканы. Рассыпались по избам. Всю деревню заняли. Входили в дома, выбивали дверь сапогом, кричали: "Курки! Яйки!" Они могли подстрелить любого ребенка. Они стреляли в детей и смеялись. Стреляли и смеялись!
Я сама видела, как немец прицелился и выстрелил в малышку Валечку, она бежала краем поля, по меже. Бежала и приседала, бежала и приседала. У меня в глазах мелькало, так быстро она бежала. Немец промазал. Валечка бежала. Он прицелился еще. Опять промазал. Валечка упала на живот и поползла. Валечка ползла, а немец все стрелял и стрелял. И наконец попал. Попал, но не убил.
Из Валечкиной ноги текла кровь. Она ползла и плакала, а немец стрелял опять и опять.
Наконец он убил Валечку. А у меня стало под коленками больно, так больно, и ноги подогнулись, и я села на крыльцо, идти не могла, и меня затошнило и вырвало.
К нам в избу тоже вошли два немца. Они говорили между собой по-немецки. Я не понимала ни слова. Это потом я научилась понимать и даже говорить по-немецки. Меня научила фрау Лилиана. Она у нас в лагере работала надсмотрщицей, а еще она расстреливала заключенных на перекличке. Немцы вошли, стучали сапогами, один тут же поймал двух кур, свернул им шеи и велел моей маме приготовить ему суп и жаркое.
И мама стояла у подпечка и готовила суп и жаркое, и глотала слезы, а рот ее улыбался.
Папа думал, нас всех сразу перебьют. Он ошибся. Немцам мы были нужны. Кто же готовил бы им еду? Кто бы доил им коров? У нас была корова, ее звали Зорька. Мама доила Зорьку, когда и меня просила подоить. У немцев к столу всегда было парное молоко. У Зорьки сладкое было молоко, жирное, настаивался толстый слой сметаны. Мама снимала сметану столовой ложкой и опять плакала. Детям сметаны не доставалось, все съедали немцы.
Я подсматривала за ними. Вечерами они шумно и долго говорили друг с другом, иногда даже кричали друг на друга, но потом мирились и выпивали из фляжки за перемирие. Они открывали ножами диковинные консервы, я таких никогда не видела. Ели прямо из банок ложками, а когда и руками. Пили Зорькино молоко - мама оставляла им на столе кринку и стаканы. Потом они вытаскивали из карманов паспорта, фотографии и письма, и начинали читать письма и рассматривать снимки. Это были фотографии их родных и близких. У них, как у всех людей, были родные и близкие. Наши немцы были очень молодые, у них не могло быть, наверное, жен и детей, могли быть мама, папа, сестры, братья, дедушки и бабушки. Вот на их фотографии они и смотрели. Иногда часами. Один немец плакал, прижимал фотографию к губам и что-то шептал, и опять плакал, и снова фотографию целовал. А другой плакал, глядя на него, и отпивал глоток из выкрашенной в болотный цвет железной фляжки.
Потом они обнимали друг друга за плечи, раскачивались из стороны в сторону и начинали петь немецкие песни. Это были веселые песни, вроде маршей, или гимнов, не знаю. Лица у них обоих были красные, как помидоры.
Мы к нашим немцам вроде как уже немножко привыкли. Успокоились. Ну живут и живут. Понятно, наших солдат убивают. Рядом проходила линия фронта. Днем немцы исчезали из села, вечером опять появлялись. Иногда злобные. Когда злились, обязательно кого-нибудь из сельчан убьют. Злобу вымещали.
В селе было тихо, как на кладбище.
И у меня такое чувство было, что наши все дома, наши избы - гробы или могилы.
Так оно и оказалось на самом деле. Однажды утром поднялись выстрелы, визг и вой. Я думала, воют звери. Это выли наши бабы. Я выглянула в окно: по улице шли люди, их подгоняли немцы штыками, пинками. Один наш немец появился на пороге. У него были бешеные белые глаза.
- Аус! Аус...
Второй, как гриб из-под земли, возник за его спиной. И по-волчьи рыкнул:
- Собирай! Школа! Утьоба!
- Какая школа, какая учеба, - белые губы матери прыгали, - никуда мы не пойдем!
- Их заге дир...
У него кончились слова. Он размахнулся и ударил маму кулаком в лицо.
Мама упала на пол и обняла его колени обеими руками. Чуть выше его черных наваксенных сапог.
Я впервые видела, как человек обнимает ноги другого человека. Мне стало плохо. Это была моя мама! Немец вынул из кобуры пистолет. Мы все, дети, встали кругом около немца и мамы и закричали:
- Мы пойдем! Мы пойдем в школу! Только не убивайте нашу маму! Пожалуйста!
А папа сидел на табурете в кухне, положил на лоб ладони и странно вздрагивал, будто его били плетью. Так вздрагивал наш конь Марат, когда папа бил его плеткой. Конь капризный был, идет-идет, да и встанет. А в телеге капуста, на рынок в Барановичи везти. А с неба снег. А ушанка теплая дома осталась, забыл. Ну отец и даст коню плеткой раз-другой.
Но мы ведь не кони. Мы люди.
А по улице бежали в школу не люди: стадо бежало, мычало, визжало, взлаивало.
Мама нас всех быстренько одела и вывела на улицу. Мы еще слышали, как отец в избе крикнул: не пойду! Потом мы услышали выстрел. Мама зажала уши руками. Михась спросил: мама, что это стукнуло? А Соня поняла, она сразу заплакала. А мама схватила меня и Соню за руки, а Лене и Михасю крикнула: бегите! Мы тоже попытаемся!
Братики все поняли быстро. Догадались. Мы шли по улице, а село уже было все оцеплено. Михась зыркал глазами - глядел, где есть дырка, чтобы в нее удрать. Все ходы-выходы были перекрыты. И все же они с Ленькой схватили друг друга за руки и побежали. Они перемахнули через изгородь около сельсовета и побежали к лесу. Они бежали очень быстро, я видела! Так быстро они не бегали никогда! Как зайцы от собак, неслись! И все же их застрелили. Обоих.
Их застрелил наш немец. Который молоко у нас пил и наших кур ел. Тот, который помоложе. Беленький такой. У него было такое лицо странное. Будто сам взрослый, а лицо как у ребенка. Нос курносый.
Он наверняка узнал моих братиков. И все-таки он их застрелил. Как зайцев на охоте.
Я не видела, как братики умирали. Я зажмурилась. Мне захотелось оглохнуть. Но я слышала, как они кричат. Особенно страшно, так долго и надсадно, кричал Михась. А Леня только вскрикнул два раза, а потом замолчал. Наверное, он быстро умер.
Потом и Михась перестал кричать. А может, это просто мы с мамой уже далеко отошли от того места, от подлеска и сельсовета.
Нас всех загнали в нашу школу. У нас в селе была только начальная школа, четыре класса. В пятый класс надо было ходить в село Трясуны, за целых пять километров. Я как раз закончила четвертый класс. А я пятый уже не успела пойти, немцы пришли. Целое село еле уместилось в школе. Нас в классы набили столько - не вздохнуть было. Стояли, плотно прижимаясь боками, живот к спине, и спина к животу. Так стыдно было. Меня мальчики сжимали со всех сторон. Я все к маме жалась. Мама положила руки на головы мне и Сонечке. Все шептала нам: девочки, не бойтесь, девочки. Вы лучше песню пойте!
И мы с Сонечкой стояли и тихо пели: взвейтесь кострами, синие ночи! Мы пионеры, дети рабочих! Сосед Линь усмехнулся: что поете, сейчас подыхать будете, а голосите! А мы все пели: близится эра светлых годов! Клич пионера: всегда будь готов!
В класс вошел наш второй немец. Тот, что был постарше белого. Тот, что все пил и пил из железной фляги. Он нас с мамой увидел сразу. Бочком-бочком подошел к нам, подобрался.
- Вас воллен зи? - так тихо маму спросил. - Хотить, йа взяль айн твай кинд?
И мама закивала головой, и не могла говорить от ужаса и радости, молчала и все кивала, кивала.
Немец взял меня за руку и потащил за собой. Сонечка рванулась. Хотела закричать. Мама закрыла ей рот рукой. Немец тащил меня к двери, я шла и наступала ему на пятки. Все вокруг нас, пока мы к двери шли, стали громко кричать, плакать, вопить, а мы все шли и шли, и мы вышли из школы. Я слышала, как вся школа кричит, воет диким воем. Я увидела, как немцы обливают ее снаружи бензином. Мы с нашим немцем отошли еще чуть подальше, и я обернулась, и увидела огонь, много огня. Это немцы поливали нашу школу огнем из огнеметов. Школа была деревянная и занялась в одно мгновенье. Заполыхала. Школа кричала, кричал сруб, кричали доски обшивки, кричала крыша, кричали водостоки, кричали карнизы и стрехи. Огонь взвился в небо, и небо тоже закричало.
И, пока небо кричало, мы с нашим немцем уходили, уходили от школы.
И я быстро перебирала ногами, потому что немец шел гораздо скорей меня, и все представляла, как горят в лютом пламени мамины и Сонечкины косточки.
Мы с немцем пришли в комендатуру. Она располагалась в центре села, рядом с сельсоветом. На сельсовете мотался под ветром немецкий флаг с черным кривым крестом. На стене комендатуры висели бумаги, много бумаг. Это все были приказы. Мы вошли в комендатуру, наш немец приказал мне сидеть в коридоре на стуле, а сам вошел в комнату с номером. Я и номер помню: одиннадцать. В приоткрытую дверь я видела, как наш немец разговаривал с кем-то по телефону и говорил, будто лаял. Потом он вышел в коридор и сказал мне:
- Ти ехаль нах Дейчланд, ферштейст? Нах Гер-ма-ниа. Ти бист зер шаслив. Ферштейст? Зер шаслив. Нихт вар?
- Я поеду в Германию, - сказала я, и наш немец закивал утвердительно:
- Йа, йа! На йа!
В коридор выскочил сын Линя, Венька Линь. Венька скорчил рожу, когда меня увидел. Подскочил ко мне одним боком. Когда наш немец отошел в сторону, чтобы закурить, Венька наклонился ко мне и забормотал быстро-быстро:
- В Германию поедешь, на работу. Поняла? Повезло тебе! И живая, и харч дадут! Оденут как куколку! Будешь сыр в масле... в масле...
Наш немец обернулся. Зрачки впились в Веньку.
- Цурюк! Думмкопф!
Немец махнул на Веньку рукой, и Венька скрылся в комнате номер одиннадцать.
И больше ни я Веньку не видела, ни он меня.
Меня посадили в коляску мотоцикла и отвезли на железнодорожную станцию. Там стоял эшелон. Около вагонов толпились люди. Женщины и дети. Мужчин не было. Старуха в белом платке с красной праздничной вышивкой объяснила мне, что это угоняют женщин и детей в Германию. Я спросила старуху: насовсем? И старуха утерла глаза концом платка и сказала: насовсем! И тогда я заплакала вместе с ней. А наш немец дал мне подзатыльник, не больно, скорее нарочно, и взял меня за руку, и подвел к вагону, где были сиденья и лежаки, а то в других вагонах их не было, это были теплушки, для коров и лошадей, обыкновенный товарняк, а теперь в них людей перевозили. Вот, сказал наш немец, здесь будешь спать, спать, спать, ферштейст?
- Ехаль цвай таге...
- Ферштеен, - сказала я, и все кивала, кивала, кивала, как больная глупая птица.
Поезд прибыл в Германию. Нас выгрузили на перрон. Мы стояли под проливным дождем. Дождь сек нас больно и противно, у нас внутри все превратилось в воду. Мы стояли на перроне так долго, что сами превратились в дождь, а за нами все никто не приходил. Наконец пришла рослая немка, стала говорить мелко и дробно, мы ничего не понимали и плакали. Потом пришел переводчик, долговязый парень, может, немец, а может, русский. Он одинаково хорошо говорил и на русском, и на немецком. А может, он был еврей, у него был такой горбатый длинный нос, что кончик носа касался верхней губы.
- Кря-кря-клю-клю-ку-ку! - клокотала дюжая немка.
- Вас сейчас распределят по адресам, и за вами приедут ваши хозяева! Вы будете у них работать! - выкрикивал долговязый крючконосый парень.
Я глядела: парень плохо был одет, куртка на локтях порвалась, заплат просила, и башмаки просили каши, и портки на коленях повытерлись. Что же это, думаю, немцы, такая аккуратная страна, а переводчика прилично не оденут?
Куролесово, мама, папа, сестра и братики стали казаться сном. В ожидании хозяев нас разместили в мрачном здании, я думала, это тюрьма: там окна были с толстыми решетками, а в комнатах почти не было мебели. Мы спали на холодном полу, а кому посчастливилось, те спали в шкафах, слегка приоткрыв дверцы, чтобы не задохнуться. В шкафах было тепло, и там не кусали крысы. А тех, кто спал на голом полу, приходили и ночью крысы кусали. Крысы были голодные и злые - немцы умели хорошо хранить провизию, и крысам поживиться было нечем. Я боялась, что крысы откусят мне нос, и ночами почти не спала.
Днем приезжали хозяева, забирали своих будущих слуг. Уже почти всех детей, девушек и женщин разобрали, оставались только трое: я, молодая девушка из Барановичей, Шура Звягинцева, и еще одна девочка из Минска, со смешным именем Ираида. Может, нас ни к кому не записали, печально спрашивала Ираида, может, нам жалобу подать? Шура смеялась: кому жалобу, куда! Смотри, как бы тебя вместо жалобы к стенке не повели! Сиди уж тихо, жалобщица!
Я молчала и слушала, что они говорят. И они так и звали меня: Марыся-молчальница.
Наконец забрали Ираиду - в город Геттинген, в большое семейство, целых пятнадцать человек, обстирывать все это семейство, им нужна была прачка и гладильщица, а у Ираиды были такие беленькие холеные ручки, она же ничего не умела, к работе не приучена была, она же была городская неженка, благородная ученая девочка, и я все думала: а если она не будет им хорошо стирать и гладить, то они ее что, застрелят, что ли? - и на другой день забрали Шуру Звягинцеву - работать садовницей в деревне Нейдорф, это было рядом с городом Штутгартом, куда пришел эшелон, и осталась одна я. Одна.
Мне стало тоскливо, так тоскливо. Меня кормили два раза в день, приносили в комнату днем миску каши, а вечером миску тушеных овощей. Мяса не давали. Один кусок хлеба. Пить давали бледный чай без сахара. Холодный. Наплевать. Я пила и радовалась, что я ем и пью.
Однажды ночью в комнате, где я не раздеваясь спала на полу, раздался шорох. Я думала - крыса, открыла глаза и занесла кулак, чтобы стукнуть крысу по башке. А ко мне полз по полу человек. Я всмотрелась: долговязый! Вот тебе раз! Он быстро дополз до меня и полез ко мне. Руками под юбку мне полез. Хрипло дышал. И я, лежа на полу, стала с ним бороться. Я только с виду тонкая, а на самом деле я сильная. Меня не тронь! Сельские мальчишки на меня тоже вот так нападали. Да я давала им отпор. Да я и приемы знала. Меня тренер Михася в школе учил. Михась по физкультуре лучше всех шел. Я к ним в спортзал приходила заниматься. Тренер говорил: ты, Марыся, еще лучше мальчишек борешься, тебя еще немного подучить - и на первенство СССР можно отправлять!
Первенство. Сейчас я тебе покажу, длинноногий журавль, кто кого. Я извернулась и заломила ему руку за спину. Он не ожидал этого от меня, выкатил глаза и вскрикнул от боли. А потом закричала я: он меня укусил! Как крыса!
- Ах ты крыса немецкая, - сказала я ему и сунула ему коленом между ног. И опять он сморщился от боли, но уже не заорал - побоялся, что сюда войдут люди. Мы стали бороться. Он оказался сверху. Лег на меня всей тяжестью и прижал мои запястья к полу.
- Врешь, не вырвешься, - он обдавал меня капустным и водочным дыханьем, - я из тебя сейчас котлету сделаю!
- Это я из тебя котлету сделаю, - пообещала я ему, вывернула ногу из-под его ноги и пяткой ударила его по спине. Он рассвирепел по-настоящему и уже просто озверел. Он ударил меня. Он бил меня, наставил мне синяков, у меня гудела голова, и он разорвал мою юбку и растолкал коленями мне ноги, и пытался сделать мне больно, очень больно, и сделал, и я орала уже без стеснения и лупила его пятками по его тощей спине, и в комнату вошли люди, и зажгли свет, вспыхнула лампа под потолком и осветила нас, как мы боремся и катаемся по полу, полуголые. К нам бросились и нас растащили. Меня повели в душевую, выдали чистое белье, велели мыться горячей водой, я стояла под душем и ревела, а струи душа больно били меня по спине и ляжкам, я мыла горячей водой и мылом себе между ног и рыдала, а потом мне принесли иголку и катушку ниток и велели зашить юбку. Она разорвалась по шву.
На третий день после того случая за мной приехали. Приехала стройная женщина с белыми волосами и болотными глазами, в короткой юбке, еле прикрывала колени, тоже цвета болота, и в такого же цвета пилотке, и в сапогах. Женщина была красивая и злая. Она придирчиво обсмотрела меня, повертела в руках, как игрушку, одобрительно кивнула головой и сказала что-то на непонятном языке. А потом добавила по-немецки, немецкие слова я уже некоторые хорошо понимала:
- Ничего девчонка, то, что надо!
Мне велели идти вместе с этой женщиной. Она не прикасалась ко мне. Я хотела взять ее за руку - она отдернула руку. Она брезговала мной, я это видела. Мы вместе сели в машину. В машине сидел шофер. Они с белой женщиной отрывисто поговорили по-немецки, шофер нажал на газ, и машина поехала. Вперед. В мое будущее. В мою жизнь.
Мы приехали в странное место. Я думала сначала, что это город. Нет, не город. Слишком маленький. Как игрушечный городок. Потом я подумала: село. Нет. И не село. Нет ни коров, ни коз, ни овец, ни гусей, ни кур. Никакой живности нет. И изб нет. Одни длинные, приземистые серые дома. И железные ворота. Я спросила белую женщину по-русски: что это? А она мне ответила по-немецки: скоро узнаешь. А что я здесь буду делать, спросила я дальше осторожно. Я была готова к любой работе. Горничной у меня будешь, настоящей горничной, вот что, сказала белая и улыбнулась.
Эта ее улыбка мне понравилась. Она была не брезгливая, эта улыбка.
Женщина, ее звали фрау Лилиана, одела меня в аккуратное, по фигурке, платьице, темно-синее платьице горничной, к платьицу надела мне на шею кружевной накрахмаленный воротничок и такие же кружевные манжеты, и вынула из шкафа кружевной фартучек - загляденье! Я дрожащими руками завязывала на спине тесемки фартука. Все никак не могла завязать, а фрау Лилиана стояла и хохотала. Потом грубо развернула меня к себе спиной и грубо, зло завязала тесемки. И оттолкнула меня, пихнула меня в спину. И я полетела носом вперед, и чуть лбом об стену не стукнулась. А она опять смеялась.
Потом она велела одеть мне туфли. "Маленькие у тебя ножки!" - кричала и била меня носком сапога по щиколоткам, очень больно. Потом на щиколотках вскочили синяки. Я прятала их под белые носочки. Все ее туфли были мне велики. Она злилась и швыряла туфли, они разлетались по комнате, один туфель летел и угодил в окно, и выбил стекло. Фрау Лилиана надавала мне пощечин и кричала: "Все из-за тебя!" Я встала на колени и сказала: простите. Она смотрела на меня удивленно. Кажется, ей понравилось, что я встала на колени. В тот день она больше не била меня.
Очень скоро я узнала: место, где я живу и работаю у фрау Лилианы, называется концентрационный лагерь. Или попросту лагерь смерти. Здесь держат людей для того, чтобы они сначала немного поработали на великую Германию, а потом их убивают, сразу много, чтобы и память о них исчезла навсегда. Их сначала убивают вонючим газом, потом сжигают в печи, а пепел отвозят в ближний лес. Печь называется крематорий. Я должна была радоваться, что я не живу в бараке, а живу у фрау Лилианы и прислуживаю ей, и никогда не попаду в крематорий, и меня не сожгут, как других.
А может быть, фрау Лилиана когда-нибудь крепко рассердится на меня, и прикажет меня сжечь. Всякое бывает.