Я ничего не умела из того, что хотела от меня фрау Лилиана. Не умела носить поднос с чашкой кофе, с молочником, где сливки, и с тарелочкой, где лежат бутерброды с сыром и икрой, над головой. Не умела взбивать подушки. Не умела ровно, без единой складочки, застилать атласное покрывало на кровати. Не умела сервировать стол. Не умела раскладывать чистые салфетки. Не умела мыть окна до блеска. Не умела мыть посуду так, чтобы в нее можно было глядеться, как в зеркало. Да много чего я не умела! Если я что-то делала не так - фрау Лилиана давала мне хорошую оплеуху или вынимала из волос острую шпильку и колола меня куда придется: в руку, в бок, в грудь. И я охала, а она смеялась: не так! Не так! Сделай так - и получишь то, что заслужила!
Когда я делала все так, как ей нравилось - она подходила к буфету и отрезала мне либо кусок буженины, либо кусок сладкого кухена, либо давала огромный пушистый персик. И я садилась за холодильным шкафом на корточки, и вонзала зубы в сочный персик, и тряслась, что у меня его вдруг отнимут. Она же подойдет и отнимет. У нее же было семь пятниц на неделе.
Через месяц я уже была заправской горничной.
Я много чего умела. Уже почти все.
Я уже сама могла кого угодно научить домашнему хозяйству. Только без пощечин.
Начальство фрау Лилианы меня любило. Толстые и тощие немцы приходили к фрау Лилиане в медпункт, просили у нее лекарства, кое-кому она смотрела глазное дно круглым офтальмоскопом, кому-то делала уколы, и я видела поросячьи мужские зады и то, как игла входит в сытое человечье мясо. Я видела в окно и с крыльца, как заключенные тянули тачки с камнем, кирпичами, пеплом, как волокли за веревки спиленные в лесу деревья. Каждый день я видела черный густой дым, он поднимался из длинной, уходящей далеко в небеса трубы крематория. Фрау Лилиана показывала на трубу и говорила мне: видишь, это души счастливых уходят в небо! Почему счастливых, спрашивала я робко. Разве не несчастных? Нет, смеялась фрау Лилиана, они ведь счастливее нас с тобой, потому что мы все это, весь этот ужас видим, а они уже не видят. Блаженнее всего спать! Спать, понимаешь! Быть камнем! Стать камнем! Застыть! Ужасный век! Стыдный век! Прекрасно не жить! Не чувствовать! Я им завидую! Им! Кого сейчас жгут в этой печи! Черной завистью завидую! Молчи! Ничего не говори! Я тоже хочу спать! Я сплю! Не буди меня! Не буди!
Она кричала так громко, что у меня закладывало уши.
И я гладила ее по острому колену в фильдеперсовом гладком чулке, и бормотала: успокойтесь, фрау Лилиана, успокойтесь, успокойтесь. Все это пройдет когда-нибудь. Пройдет. Пройдет, слышите.
И она брезгливо не отталкивала меня.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ. НЕ ОТМОРОЗЬ НОГИ
[дневник ники]
21 ноября 1943
Ночью не сплю в бараке. Уши давит тишина. Я не могу слушать тишину.
Тьма давит на глаза. Жмурюсь. Тьма внутри меня, она заполняет меня, будто я пустая кружка, и в меня льют темную жидкость.
И вдруг крики. Барак взорвался воплями!
- Пожар! Пожар!
Быстро на улицу! Скорей!
Ворвался надсмотрщик, хлещет всех плетью.
- Выходите! Вы! Свиньи! Сгореть хотите?!
Люди падали с нар. Падали друг на друга. Бежали, запинаясь через тех, кто лежал на полу. Те, кто спал, просыпались в ужасе, хватали соседей за руки: что стряслось?! На весь барак запах гари. Огонь в дверях! Люди бегут вон, вбегают прямо в огонь, застревают в дверях, визжат. Сзади толпятся, давят телами. Меня сдавили очень сильно! Косточки мои хрустнули! За моей спиной стонут, орут!
Наконец мы выбежали из барака вон. Барак окружен немцами. Все вооружены. Вижу коменданта лагеря, рядом с ним стоит крупный пес, овчарка. Я помню, ее зовут Тильда. А рядом с ними - странная женщина! В кокетливой черной шляпке с вуалькой, и на шляпке цветы! Черные бархатные фиалки. Может быть, это любовница коменданта. А может, его родня. Они что-то говорят друг другу, и женщина смеется, показывая белые зубы. А где огонь? А нет огня! Может, никакого пожара и не было!
Мы дрожим. Страх еще с нами, он не ушел. В небе огромная жуткая луна. У нее мертвое белое лицо. Все сбились в комок, жмутся друг к другу. Дети ревут. Охранник кричит:
- Построиться! Быстро!
Потом он вытащил бумагу и долго тявкал по бумаге, как нам надлежит себя вести, если раздается сигнал тревоги.
- Никто из вас не соблюдает правила! Вы бы все сгорели! Но это учебная тревога! Раздевайтесь!
Мы послушно сбросили с себя одежду. Ежились голые на морозе. Ноябрь, ночи холодные. А снега еще нет. На земле вырос белый, полосатый тряпичный холм.
- Бегом в барак!
И мы побежали. А комендант спустил Тильду с поводка. И дама в шляпке с вуалькой, хохоча, глядела, как собака хватает людей за голые ляжки.
В бараке бросились к нарам: одежда наша разбросана на нарах, и мы, каждый, ищем свою, путаемся в чужих робах, рубахах и кальсонах! Чемоданы из-под нар вытащены и все открыты. У многих украдено самое дорогое. Под потолком тускло горит лампочка. Моя подруга Люся Бровкина из Полтавы сидит на полу перед пустым чемоданчиком и горько плачет.
- Никуля, гляди... они все забрали... все... и мамин медальон... и фотографии... и бабушкин вязаный фартучек... Зачем им фартучек?! Зачем?!
И я подумала о том, что зря мы наделяем вещи душой. У вещей нет души. Даже у самых любимых. Вещи у нас будут другие, если мы останемся жить. А умрем - ничего уже не нужно будет. Ничего.
22 ноября 1943
Утром, после переклички, в барак пришел охранник Румпф. Он выстроил нас всех в ряд и долго кричал, в таком роде:
- Вы заключенные! Вы должны всегда помнить это! Послушание! Порядок! Без конвоя не имеете права отдаляться от барака! Стреляем без предупреждения в тех, кто отойдет от барака на пятьдесят метров! Бежать бессмысленно! Беглец будет пойман и немедленно расстрелян! Хлеб не съедать сразу! Растягивать на весь день! Тем, кто неукоснительно выполняет правила лагеря - поблажки и награды! Поняли?! Поняли?!
Мы наклоняли головы. Мы молчали.
29 ноября 1943
В нашем бараке дизентерия и корь. Многие дети лежат в жару, покрытые красными пятнами. Тихо, тихо умирают дети. Сегодня умерли Вася из Чернигова и Душечка из Киева.
На меня глядела Рая Фролова. В ее глазах я видела ненависть. У Раи умер сыночек Леша. Она сказала мне:
- Лешки нет, а ты живешь, паскуда. Все! Все паскуды!
Приходят охранники, хватают детей, по двое, по трое, и забирают. Уводят куда-то. Дети плачут. Когда немцы врываются в барак, я забиваюсь в угол, а женщины заваливают меня одеждой, робами и старыми шалями. Женщины шепчут: они уводят детей и разрезают их на части, и всю их кровушку забирают, и сердца вырезают, и печень, и почки. Женщины плачут: детки, вы ведь уже почти скелеты!
Я щупаю свои ребра. Они торчат. Когда я стану скелетом? Когда перестану думать и чувствовать?
9 декабря 1943
А в начале декабря на пороге барака появился комендант. Тильда у его ног прядала ушами. Комендант рявкнул:
- Отбираем группу заключенных! В лагере будут снимать фильм! Звуковой фильм для Третьего Рейха, о превосходной жизни в немецком концлагере! Кто желает?!
Обвел всех круглыми глазами, как двумя дулами пистолета. Многие шагнули вперед, дрожа. Комендант показывал пальцем, и выбранный отходил в сторону. Набрали человек пятьдесят, я не считала. Открыли двери и приказали выйти на улицу. Что меня толкнуло? В последний миг я тоже подскочила к отобранным. И крикнула:
- Меня! Меня снимите тоже! Я мечтаю сняться в фильме!
Я дрожала так, что не узнала своего голоса. Комендант расхохотался и кивнул: разрешаю!
К нам навстречу катили огромные аппараты на колесиках! Рая Фролова процедила: "Это кинокамеры". Длинные шнуры тянулись в домик коменданта. Поднялся сильный ветер, трепал нам робы и халаты. Нас заставили пройти в баню. Выдали там мыло, полотенца, чистую обувь и чистые рубахи. Мы по-настоящему раздевались и мылись по-настоящему. И это было такое счастье! А немцы снимали нас на камеры, и мы совершенно не стыдились своей наготы. Немцы, когда камеры стрекотали, были с нами заботливы и вежливы. Будто враз из чудовищ превратились в ангелов!
Потом камеры покатились к баракам. Их толкали вперед молодые парни в красивой и чистой одежде. А за парнями шла дама. Я узнала ее. Ту даму в черной шляпке с вуалькой. Она в ночь поддельного пожара так весело хохотала над нами. Парни вкатили камеры в барак, дама в шляпке вошла следом. Нас заставили сесть на нары и радостно улыбаться. Мы послушно улыбались, старательно растягивали губы, показывая зубы, и у меня так громко билось сердце. Дама с вуалькой ткнула в меня пальцем и воскликнула: "Ах, вельхес вундершоне кинд!" Посреди барака уже стояли длинные столы, накрытые белыми простынями, и длинные скамейки. Мы глядели во все глаза. Не верили, что такое может быть. На столы надзирательницы ставили миски с дымящимся супом. Настоящим куриным супом! В мисках плавало и белое мясо, и куриные ножки! Рядом с мисками аккуратно положили ложки, большие куски хлеба, поставили по кружке молока, и каждую кружку накрыли ломтем белого хлеба, намазанного вареньем. Охранник крикнул:
- Двадцать детей, выйти из строя!
Вперед шагнули все дети. Охранник вырывал нас из строя за руки. Вырвал и меня.
- За стол! Живо!
Мы робко уселись за столы.
- Сидеть! Руки на коленях! Без команды ничего не брать!
Мы глотали слюну. Мой сосед, польский мальчик Войчек, упал со скамейки в обморок.
Еще полчаса механик устанавливал прожекторы и аппараты. Эти полчаса показались мне целой жизнью.
- Берите хлеб! Ложки в руку! Есть! Есть не спеша! Вы не голодные! Не голодные!
Мы ринулись. Вцепились в ложки, в хлеб. Высасывали суп из мисок, как собачки! Обжигали губы, обваривали рты! Тряслись и даже подвывали от счастья. Нам казалось: нам все это снится. Я выпила молоко залпом, я забыла его вкус! Я гладила хлеб, как живой. Ела, кусала, вцеплялась ногтями в ломоть, дрожала и думала: вот сейчас отберут! Но камеры смешно стрекотали, дама в шляпке весело отдавала команды, охранники не шевелились. Мы смогли доесть все. До крошки.
11 января 1943
Спустя месяц нас согнали в большой дом посредине лагеря. Там на стене висела простыня, а у другой стены стоял кинопроектор. Нам велели сесть на пол.
- Вы будете смотреть фильм! Вы увидите себя!
На простыне появился серо-белый квадрат, в нем запрыгали люди и собаки, задвигались машины и поезда. За нашими спинами гремела музыка, бодрые громкие марши. Мы глядели на свой лагерь и не узнавали его. Райская жизнь! Все притворяются в жизни, думала я, пока дрожали и мелькали кадры и вперед неслось время, вот и мы притворились. Такого не было никогда. Тебе это приснилось. Правда только то, что мы там, в кадре, ели.
Вот эта еда была правдой. А мы были не мы. Другие.
Вдруг я подумала: мы куклы, просто тряпичные куклы, куколки со стеклянными глазками и ротиками из красных пуговиц. И мы едим из кукольных тарелочек тертый кирпич, белый речной песочек, гусениц и улиток.
[гюнтер глядит на руины сталинграда]
"Что же это такое?" - спрашивал он себя, но ответа не было.
Кости домов, в них дыры, и в дырах гуляет злой ветер.
Белые, серые кости домов; их уже грызет время, день за днем.
Метет колючий снег. Снег налипает на каску. Снег кусает губы и подбородок. Надо ловить снег губами, тогда вроде как напьешься.
Маленький человек стоит среди руин, среди развалин того, что когда-то звалось домами.
Трупы домов. Скелеты жилья. Торчит арматура. В глазницах васильками светится небо.
Пахнет гарью и пылью. Нельзя дышать, но он дышит. И все солдаты дышат.
Снег под ногами. Лед в небесах. Сердце - кусок волжского льда. Ничего не чувствует.
Даже жизни.
Гюнтер так стоял долго. Может, всю жизнь. Здесь, где он стоял, не стреляли.
Он так отупел и затвердел, он стал бетоном, арматурой - ему было все равно, здесь он умрет или в другом месте.
Стоял в полный рост, не приседал, руками голову не укрывал, на землю не падал.
Стоял.
Скелеты зимних домов стояли вместе с ним.
Сторожили его маленькую жизнь.
Мысль шевелилась и все никак не могла на морозе взлететь: "Зачем мы здесь? Кто нас сюда послал? Зачем люди убивают людей? Россия, Германия - кто запомнит вождей? Кто запомнит меня, если меня сейчас подстрелят?"
Из-за угла дома - автоматная очередь.
Гюнтер упал и пополз, как учили.
Пули бежали вслед, взрывали пыль и камень вокруг, а он все полз, полз, прочерчивая на снегу длинный, бешеный след огромного червя; еще оставалась в руках, ногах и туловище сила, чтобы ползти, уползать, исчезать; исчезнуть.
Он не помнил, как оказался в тряском грузовике, виляющем кузовом, приседающем на все четыре колеса; грузовик неистово рвался, прорывался на запад, скорее на запад, шоферу удалось вырваться из кольца сумасшедшего обстрела.
"Все в кузове уже трупы давно", - цедил шофер сквозь цинготные зубы, резко вертя руль. Гюнтер очнулся. Под ногами - мягкое. Покосился: сапогами стоял на чьем-то скрюченном теле. Живом? Мертвом?
- Кто это? - разлепил губы, головой кивнул.
Шофер вздрогнул: впереди снаряд вывернул из земли черные клочья.
Крутанул руль. Выругался. Они объехали воронку. Ни впереди, ни за ними снаряды больше не рвались. Обрушилась и обняла странная, колдовская тишина.
- Это? Майор Фрай.
- Живой?
- Не знаю. Может, еще живой.
- А в кузове...
- Несчастные парни. Молчи! На дорогу гляди. Эта тишина обманчива.
Шофер оказался прав. Так громыхнуло - Гюнтер уши зажал, застонал. Грузовик опять проскочил зону обстрела.
- Мы заговоренные! - полоумно скалясь, вопил шофер. Руки на рулем взбросил, озоруя! Без руля - гнал! Гюнтер схватил руль. Шофер дал ему леща, Гюнтер откинулся на сиденье, натужно засмеялся, растянул в улыбке черные губы.
- У тебя попить нет?
Шофер выдернул из-за пазухи флягу.
- На.
Спирт, разбавленный талой водой, был теплым, пах телом, несвежим бельем шофера, соляркой, потом, горелой древесиной. Гюнтер глотал все равно. Потрохам стало горячо, сладко.
- Эй! Весь не высоси! Ехать неизвестно сколько! А жрать что не просишь?
Шофер подмигнул Гюнтеру. Шрам через лицо, ржавая каска. Нос, лоб в саже, щеки голодные. В улыбке верхних зубов не хватает.
- Не хочу.
- А чего хочешь?
- Ничего.
- И жить не хочешь?
Грузовик дрожал, гремел деревянными костями и железными суставами, подпрыгивал, несся вперед и вперед, подминая под себя, под бешеные колеса зимний путь, ямы и рытвины, доски и камни, льды и снега.
- Жить - хочу, - сказал Гюнтер, увидел себя мальчиком в кружевном воротничке, на коленях у мамы, скорчился на пахнущем касторкой кожаном сиденье, пригнул голову к коленям и затрясся в беззвучном плаче.
[нерожденные дети евы и гитлера]
Мы водим хороводы. Мы играем в ладушки. Нас много, но мы не умеем считать, и мы никогда не считали, сколько нас.
У нас у всех светлые глаза. Голубые, серые, водянистые, стальные. Мы истинные арийцы, поэтому всегда веселые и радостные. Как мы умирали? Мы не помним. А мы разве умирали? Кровь, щипцы, кюретки - это все придумали плохие злобные взрослые. На самом деле нас усыпили, и мы из красивого Красного Дворца, из-под живого купола дрожащего живота сразу перепрыгнули в веселые кружевные, легкие тучки, прямо на пухлые, нежно летящие облака, в такую высь, откуда на землю поглядишь - и вместо домиков и лужаек увидишь лишь нагромождения картонок и игральных карт, высохшие стрекозиные брюшки и выдернутые из хвостов гусаков и индюшек белые и цветные перья.
Перья! Облака как перья. Мы легче облаков. Мы невесомы, мы гордимся собой. Нам не дали жить, ни одному, а среди нас есть мальчики и девочки, и мы тут, в облаках, все давно подружились. Мы зовем друг друга не по именам - мы их не знаем, человечьих имен, - а по прозвищам. Лисенка тащили из утробы нашей матери щипцами, он уже был большой, кюреткой не выскрести; и у него на висках, за ушами и на лице глубокие шрамы, мы все его жалеем. Звездочка покинула Красный Дворец самая первая, поэтому она такая смешливая; она не успела ни к чему сладкому привыкнуть. Она носит марлевое короткое платьице и белые босоножки. Желтый Краб, Кремень, Свеча, Шкатулка, Волчонок, Звонок, Якорь, Тюбик, Белая Нитка, Флейц, Утюг - нас много, и мы даем друг другу прозвища в честь примет земли, на которой нам никогда не жить. Почему мы знаем язык? Почему разговариваем? Можно ведь и без языка. Посылаешь мысли, и все.
Но мы говорим, и так мы смеемся над взрослыми гадкими, бедными людьми: язык человек знает отроду, он ему не учится и никогда не научится, язык - это кровь, что в нем течет, а в нас осталась наша кровь, не вся вытекла, и нашим языком она стала, и нашей памятью, и нашим - вам - укором. Нет! Не бойтесь, папа и мама! Мы вас любим. Мы вас помним. Мы водим хороводы и глядим на вас сверху, как вы там мучитесь, ссоритесь, воюете, убиваете друг друга. Мы вас понимаем. Мы вас любим.
[интерлюдия]
Так говорит Черчилль:
"Если позволительно применить американское выражение, -- сказал я, -- то президент "наговорил уйму". План Рузвельта для меня нов. На мой взгляд, имеются два момента, один -- разрушительный, другой -- созидательный. У меня две ясные идеи. Первая -- это изоляция Пруссии. Что следует сделать с Пруссией -- после -- вопрос второстепенный. Затем я отделил бы Баварию, Вюртемберг, Пфальц, Саксонию и Баден. В то время как с Пруссией я поступил бы сурово, ко второй группе я отнесся бы мягче, так как я хотел бы, чтобы она вросла в то, что я назвал бы Дунайской конфедерацией. Население этих районов Германии не отличается особой жестокостью, и я хотел бы, чтобы оно жило в сносных условиях, и тогда через поколение оно будет исповедовать совсем иные взгляды. Южные немцы не начнут новую войну, а мы должны будем сделать так, чтобы им имело смысл забыть Пруссию. Мне довольно безразлично, будет ли это одна или две группы". Я спросил маршала Сталина, готов ли он действовать на этом фронте.