Ела, жестко и зло перемалывая зубами пищу, не чувствуя вкуса. Пила, закинув голову, как птица, такой же чай со сливками, какой Марыся приготовила Дарье. Чуть не поперхнулась, чуть не сблевала. Приказала: сделай мне кофе! Горничная дрожащими руками молола зеленые кофейные зерна в медной кофемолке, варила кофе по-венски, с пенкой. Лилиана пила жадно горячий кофе, обжигая губы. Изнутри поднималась волна ненависти. Красная ненависть застилала глаза. Красным вином пропитывала разум. Разума не было: была горбушка хлеба, разбухшая от алого, пьяного, кровавого вина.
Марыся отшатнулась от бешеных, пьяных глаз Гадюки.
- Что смотришь?! Не нравлюсь?!
Марыся сглотнула слюну и сжала руки над животом, над крахмальной белизной фартука.
- Лучше вас нет никого в мире, госпожа.
- То-то же.
Вымыла руки. Вытерла салфеткой. Оставалось полчаса до того, как она должна пойти к Рудольфу Хессу с отчетом за прошедшие сутки. К Хессу идет; значит, надо чулочки потоньше, панталоны, чтобы кружева погуще. И любимые сапожки на каблуках.
Вошла в спальню. Как долго возится сегодня эта русская с кормежкой! Покормила -- и вон отсюда!
Лилиана раскрыла дверь -- и обомлела.
Русская дрянь сидела на ее кровати. Перед ней, на спинке, лежал раскутанный, освобожденный от пеленок Лео. Ребенок лепетал, тянул к кормилице ручку, а кормилица ручонку ловила, к губам прижимала. И гладили, гладили чужие отвратительные руки атласную, беленькую кожицу ее ребенка. Ее! Ребенка!
- Ах ты...
Шаг к кровати. Русская подняла голову. Но не шелохнулась. Не сдвинулась с места.
- Ах ты мерзавка! Пошла прочь!
Какие слепые, плывущие вдаль глаза. Где она? Только не здесь. Дарья не здесь; Дарья далеко. Она не видит и не слышит. Она видит и слышит только ребенка. Она кормит его -- и он уже стал ее собственностью.
- Ступай!
Мимо, мимо глядела кормилица. И наклонилась. И крепко, горячо губами -- к лобику ребенка припала. И так застыла, целуя.
Лилиана беспомощно стояла перед своей же кроватью. Присвоила! Оглохла! Или -- смеется над ней?! Потешается! Козявка! Козявок надо давить! Она всегда! Всегда! Давила... давила...
Рука сама протянулась к кобуре. Выхватить пистолет -- дело двух секунд.
Раз, два, три. Три выстрела. Чтобы -- наверняка.
На розовом атласе стеганого одеяла, привезенного из самого Берлина, брызги отвратительной, тошнотной русской крови.
"Я дура. Надо было не здесь. Кровь не отстирается вовек", - холодно думала, заталкивая пистолет обратно в кобуру.
Марыся стояла в дверях спальни. Все видела.
- Что таращишься? Трупов не видала? Убери это дерьмо. Тележка перед крыльцом!
Руки Марыси тряслись, а рот заученно улыбался.
- В карьер отвезти, госпожа?
- Куда хочешь! Белье -- в прачечную! Распорядись, чтобы лучший порошок применили! И -- лучший отбеливатель! Мне это одеяло дорого как память!
Лео сучил ножками. Марыся ловко вытащила окровавленное одеяло из-под трупа и из-под живого младенца. Свернула тряпичным рулетом. Запихнула в пакет.
Через весь лагерь катила тележку с убитой Дарьей.
Заключенные смотрели ей в спину.
Спина Марыси ежилась под ударами чужой ненависти.
Двигались ритмично, как часовой механизм, худые лопатки под темно-синим, с белым кружевным воротником, форменным платьем.
Долго, полдня, отмывала пятна крови, въевшиеся в спинку кровати, в половые доски, в ореховую дверцу изящной тумбочки.
[лени рифеншталь]
Они приехали в лагерь поздно вечером.
При свете фонарей выгружали камеры и софиты. Шнуры волочились за людьми, как змеи. Голоса часовых раздавались в вечернем молчании: позади отбой. Живые спят, и мертвые спят. Кто виноват, что поезд пришел так поздно?
Женщина в черной кокетливой шляпке беспомощно топталась около грузовика.
- Все сгрузили, парни? - тонким голоском крикнула она и коснулась рукой в черной перчатке алмазной серьги в ухе.
- Все, фройляйн Рифеншталь! Порядок!
- Отлично! - Обернулась к рослому полковнику в пилотке. - Господин штандартенфюрер, куда нести оборудование?
- Вот сюда! - Тупорылый, как ангорский кот, офицер выкинул руку по направлению к черному домику близ крематория. - Располагайтесь!
- А где расположиться мне?
- Там же!
Дамочка в шляпке сделала книксен, глянула остро, насмешливо. По тропинке пошла к дому, как который указали ей пальцем. Навстречу шла худая женщина в белой медицинской шапочке, в сером, тугом подпоясанном халате. Дама в черной шляпке быстро охватила ее глазами: ага, доктор. Женщина в белой шапочке сурово глянула на гостью: кто такая?
Подошли ближе. Сошлись. Глаза ощупывали глаза, брови, щеки, стать.
Женщина в медицинской шапочке хотела пройти мимо. Шляпка окликнула ее. Шляпка была очень любопытна, как и полагалось быть кинорежиссеру.
- Добрый вечер, фройляйн... фрау...
- Фройляйн Рифеншталь.
Тереза Дейм повела головой вбок.
- Фрау Дейм.
- Я приехала сюда снимать кино. Вы здешний доктор?
- Я помощница доктора Менгеле.
- О, очень приятно! Вы следите за здоровьем заключенных?
- Да. Слежу.
Кривая улыбка Терезы Дейм о многом сказала любопытной шляпке.
- Лени. - Лени Рифеншталь протянула руку.
- Тереза. - Тереза Дейм руку пожала.
Карие глаза. Голубые глаза.
Глаза мазнули по глазам; глаза усмехнулись глазам; глаза вонзились в глаза.
Первыми глаза отвела Тереза. Любопытная Лени не опускала взора.
- Ну и как тут у вас?
"Она хочет, чтобы я сказала правду?"
- Вы приехали снимать фильм? Вот и снимайте.
- Вы не очень-то вежливы, фройляйн Тереза.
- Простите, если чем обидела вас.
- Вы в курсе, что мы скоро проиграем войну?
- Вы это серьезно?
- Не притворяйтесь. Куда вы денете столько заключенных?
- Это не дело врачей. Это дело коменданта лагеря.
Шляпка дернулась, вуалька дрогнула.
Тереза глядела строго, пристально. Попыталась улыбнуться. Не получилось.
"Кажется, я правильно отвечаю".
Лени осторожно коснулась пальцами в черной атласной перчатке грязно-серого рукава халата Терезы Дейм.
- Я понимаю. Я все понимаю. Вы поможете мне в съемках?
- Что я могу сделать для вас?
Лени думала секунду. Вскинула голову, алмаз сверкнул в розовой мочке.
- Все.
Тяжелые камеры таскали с места на место. Шнуры и провода тянулись и путались, перевивались и расползались. Все было живое и хрупкое, все ломалось, взрывалось, текло, источало ненужный свет, вспыхивало, гасло, загоралось. Сюжета у фильма не было. Сценария тоже. Лени понимала: она снимает то, что завтра перестанет быть. Навсегда. Она была умненькая, черная шляпка с вуалькой: она прекрасно знала наци, она догадывалась, что, исчезая, они будут стирать память о себе и своих деяниях с лица земли. С лица старухи Европы. Поэтому Лени торопилась. Спешила. Камера сломалась? Наплевать. Тащите другую. Софит перегорел? К черту! Бегите несите два запасных! Она экипировалась так, будто бы ехала снимать фильм не про Аушвиц, а новую версию "Унесенных ветром". Она знала, есть сегодня, и завтра не будет.
Даже для нее, любимицы наци, может не прийти завтра; и об этом тоже надо помнить.
Умная шляпка знала гораздо больше того, что могла уместиться в легкомысленной белокурой головке под ней, под ее черным атласом и коричневым фетром. Лени Рифеншталь могла обмануть зрителей, но она не хотела обманывать себя. Это был ее шанс остаться в истории, а значит, остаться в живых. "Все забудут, - шептала она себе, показывая оператору на нужный план и щелкая пальцами: вперед, снимай! - все сожгут и развеют прах по ветру. Одно останется: наше искусство, и в нем мы оставляем мир, как он есть".
Начальство лагеря пыталось помешать ей делать не бутафорские, а истинные и страшные съемки в бараках - она растягивала яркие губы в зазывной улыбке: что вы, уважаемый герр Хесс, мне сам Фюрер разрешил! И они не смели требовать у нее нужной бумаги, всевластной индульгенции: слишком уверенно звенел тонкий голосок, слишком насмешливо, победно глядели небесные глаза из-под черного гриба шляпки. Тереза Дейм приходила, стояла рядом с оператором. Они снимали тощих женщин в бараках. Они снимали мужчин, стоявших, дрожа, на перекличке в полосатых робах. Они снимали поганые дыры в лагерных туалетах. Они снимали бесстрастных солдат на дозорных вышках. Они снимали в операционной, где Менгеле, стаскивая с себя над раскромсанным голодным телом хирургические перчатки и швыряя холодную резину об стену, непотребно ругался и жадно курил.
И еще они снимали потроха крематория, и рыжие, огненные зевы печей, и маленькие и большие, разной величины синие, розовые, коричневые, белые трупы, что, как кишки, перевивались в печах, посмертно и жарко обнимая друг друга.
И Лени не плакала. Глаза ее были сухи. Что толку плакать? Если ты не угодишь, тебя завтра сунут в эту же печь. Ты только думаешь, что ты свободный художник; на деле ты слуга, и не дай Бог тебе ослушаться, перечить, дерзить. Тебе, именно тебе Фюрер приказал снять фильм об Аушвице, еще называемом Освенцим, а еще Бжезинка, черт бы побрал этих поляков с их непроизносимыми словесами. И ты должна сделать свою работу как можно лучше. Чище. Великолепнее. Ярче. Правдивее. Слышишь, ты, шляпка?!
Для тебя накрывают столы. Для тебя детей кормят мясом и поят молоком. Для тебя широко, во весь рот, как на пляже или в парке, улыбаются несчастные еврейки, прижимая к груди узелки с тряпками, как живых младенцев. Ты знаешь: это обман. Они все притворяются. Они все врут тебе. Но ты-то себе не врешь и не врала никогда.
После съемок Лени Рифеншталь сидела за столом в каморке Терезы Дейм, положив руки на стол и горячий выпуклый, крутой, как у бычка, лоб на руки опустив. Тереза пыталась накормить ее французским луковым супом. Тарелка дымилась. Алюминий ложки смешно отсвечивал благородным фамильным серебром. Лени сидела недвижно. Шляпка лежала рядом, на столе. Терезе казалось - Лени не дышала, так нежно, неслышно втекал воздух в ее легкие и вытекал из них вон.
[советские войска входят в аушвиц марыся]
Солдаты стояли и молча глядели на белокурую женщину. Она ползала у них в ногах.
На животе -- ползала.
Она думала: вот она смерть, и надо вымолить у этих каменных людей хоть кроху жизни, еще кроху.
- Мили! Да-ро-ги! Просить! Просить! Я проси! То ест мой сын! Мио! Мой! Мой!
Била себя кулаком в грудь.
Лео качался на толстых ножках. Сосал палец. Огромными ледяными глазами глядел на страшных, громадных существ со стальными блестящими лбами и железными палками в руках.
Я стояла в дверях. Я не падала на колени и не ползала по полу, как хозяйка. Не отрывая глаз от солдат, я медленно, медленно подняла руки.
Рослый солдат гляделся в мои ладошки, как в зеркала. В осколки зеркал.
Другой солдат, тот, что за его спиной стоял, сказал:
- Гляди, Паша, как умоляет. Просит! А карапуз какой! Толстенький! Откормили.
Солдат брезгливо сплюнул. Сдвинул каску. Лоб его потел, я поняла.
У всех автоматы наперевес. Они глядят, а женщина ползает у их ног. Целует грязные сапоги.
Мне хотелось крикнуть хозяйке: бросьте, встаньте! Вам все равно смерть!
Передо мной стояли, на меня щурились из-под касок русские солдаты.
Они нас освободили? Это правда?
Никто нас не освобождал. Нас давно уничтожили. Мы мертвые давно.
И лагеря смерти Аушвиц больше нет.
Если несколько бараков. В них лежат умирающие. Есть комендатура. Там сидят и дрожат начальники. Майор Франц Краузе и капитан Франц Хосслер. Хозяйка сказала: им дан приказ всех убить. Но они смогли расстрелять в Аушвице только двести человек. Только двести.
А сами себя убить они не могут. Трясутся. Лучше примут смерть от врага. Так почетнее.
А Хесс? Где любовник моей хозяйки, франт Рудольф Хесс?
За окнами медпункта завывала метель. Злющий стоял январь. Снега кругом. Три дня назад колонны узников фашисты угнали по дороге на Гросс-Розен. Я знала: их всех перебьют по пути. Или просто кинут, слабых, кожа да кости, на обочине, в овраге, в лесу: замерзнут в пять минут. Если бы меня так гнали -- я бы мечтала о пуле. Но говорят, замерзать тоже не страшно. Даже сладко. Засыпаешь.
А в самом лагере давным-давно устроили бойню. Еще осенью. Всю осень и всю зиму убивали людей. Взрывали крематории. Взрывали бараки прямо с заключенными. Расстреливали узников, а сжигать уже было негде, и трупы мерзли под ветром, под снегом. Лилиана сама, каждый день, расстреливала людей. Когда она приходила в медпункт, она падала на стул и долго сидела, расширив глаза и по-мужичьи расставив ноги, глядя не наружу, а внутрь. Внутри себя она видела страшное. Ее зрачки сжимались и расширялись, как у кошки. Я боялась: сейчас выхватит пистолет и влепит в меня пулю. Я и боялась этого, и хотела. Я больше не могла так жить.
Хозяйка в последние дни ничего не говорила. Молчала. Даже с Лео не разговаривала. Даже не ласкала его, как обычно. А он ластился к ней. Он уже хорошо бегал, стоял на ножках. Правда, почти не говорил. Несколько слов знал -- по-итальянски и по-русски. По-русски от меня научился.
- Ты, девчонка! - крикнул мне второй солдат. И обожгла меня русская речь! - Шпрехен зи дойч? Немочка какая хорошенькая! Прикончить, Степа?
- Виктор, - рослый солдат положил тяжелую руку на ствол автомата, - мы не убиваем детей, в отличие от них. Не убиваем! Понял?
- А эту?
Лилиана застыла, распластанная на полу. Слушала. Прислушивалась. Я понимала, что она все понимала. Наверное, она вспомнила, что на земле есть Бог, и сейчас ему молилась.
- Я русская, - сказала я солдатам. Они вытаращились на меня. Рослый присвистнул.
- Вот тебе, бабушка, и Юрьев день! А что ж ты тут-то делаешь, краля?
- Непонятно разве, - встрял его друг, - угнали ее, и служанкой сделали. А ну вставай! - рявкнул он на Лилиану. - Вставай, хватит пресмыкаться! Испугалась, сволочь?! Имя?!
Лилиана встала на колени. Слезы ползли по ее лицу, как тля по исподу листа.
- Лилиана... Николетти...
- Слышь, Витя, это ж не немецкое имечко. А может, она тоже узница? Переодетая...
- Переодетая! Держи карман шире! Ты! Быстро аусвайс свой! Живо!
Я смотрела, как хозяйка роется в нагрудном кармане. Она так и не успела снять свою лагерную офицерскую форму с фашистскими погонами и с этими их кривыми крестами-нашивками. Рука ходила ходуном, когда она подала солдату паспорт.
- Так-так. Лилиана Николетти. Унтерштурмфюрер СС. Отличненько!
- Видишь, три звезды...
Солдат по имени Виктор показал рукой на погоны Лилианы.
На дворе взвывал ветер. Метель била белым хвостом в окна. Снег заметал трупы. Они были свалены в штабеля, а иные разбросаны прямо по земле, и никто их не хоронил. Рослый солдат мрачно покосился в окно.
- Твоих рук дело, сучка, тоже?
Ее военная форма подвела ее. Она не думала, что русские войдут в Аушвиц именно сегодня. Она просто не успела ее снять.
- К стенке!
Я не думала, что люди могут так орать. Я много раз слышала, как вопят люди, которых пытают и убивают. Но чтобы так вопили -- слыхала впервые.
Лилиана вскочила с колен. Прижалась спиной к стене. Ее раскинутые, распятые руки ладонями по стене ползали, ногти сдирали штукатурку. Она знала: миг, другой -- и ее наискось прострочит автоматная очередь.
Солдат по имени Виктор поднял автомат.
И тут Лео кинулся к Лилиане. Он колобком покатился ей под ноги. Крепко-крепко ручонками ей колени обхватил. И застыл. И мордочку поднял, и так умилительно, просительно, так отчаянно глядел на солдата и на автомат. И я поняла: малые дети тоже чуют смерть, как взрослые. Даже еще безошибочней.
- Ты! - Виктор наводил на нее автомат. - Говори! Кто еще! Из фашистов! В лагере! Или все крысы сбежали?!
Губы Лилианы тряслись, как тряпки на ветру, на бельевой веревке.
- Франц Хосслер... Франц Краузе... еще...
- Еще?!
- Я... не знаю...
И выкрикнула в лицо русскому солдату:
- Io sono morto?!
Мальчик все крепче обнимал ноги хозяйки. И солдат натолкнулся взглядом на эти глаза. Его глаза как приварились к глазам Лео. Я видела, между их глазами вытянулась такая тоненькая, тоньше иголочки, серебряная ниточка. А может, это я бредила. Солдат вздохнул так громко и тяжело, как бык, и хрипло выдохнул, будто рычал. В горле у него перекатывался воздух. Он опустил автомат.
- Ты не расстреляешь офицера СС? Тогда я сам ее...
- Тихо!
Рослый солдат сел на корточки. Поманил к себе Лео пальцем.
- Ребятенок, - дрогнувшим, теплым голосом сказал. - Ребятенок ты милый. Мать чуть не застрелили твою. Небось, грудью еще кормит? Румяненький ты. - Пощекотал ему под подбородком, как зверьку. - Справный. Ты... на моего похож...
Зажмурился. Из-под век вытекли две слезинки, исчезли в щетине на щеках. И я поняла: у него убили такого же вот сыночка, а может, и двух, а может, и трех, кто знает. И он сидел на корточках перед сынком Двойры Цукерберг и оплакивал сынка своего.
- Ах, ребятенок ты, ребятенок. - Тяжело, упершись кулаками в колени, поднялся. - Твое счастье, сучка эсэсовская! Сын у тебя... малютка! Пощажу...
Ударил ребрами ладоней по зло вскинутым автоматам других солдат.
- Опустить оружие!
- А девчонка?! - крикнули ему.
Он сделал шаг, другой и положил мне руку на затылок.
- Опусти руки, девочка. Опусти! Не убьем мы тебя. Отмучилась ты свое. Ты здорова? Вижу, здорова. Не тебя в первую очередь надо спасать. Знаешь, там ведь люди умирают, - махнул рукой на окно, - а они еще живые. Мы попробуем. Отправим, кого можем, в полевые госпиталя. Да ты опусти, опусти руки-то!
Я все это время стояла с поднятыми руками. Они сами упали. Занемели.
- Сейчас задача, - он говорил сам с собой, а со стороны выходило, что со мной, - накормить голодных. Мы-то сами голодны, как цуцики. Но это ничего. Есть походная кухня. Есть запасы. Мы все вам отдадим. Что сможем. Приказа у нас нет, да это ничего. Мы же люди. Тебя как звать-то?
- Марыся, - еле слышно сказала я.
- Полька?
- Белоруска.
- А, белоруска. Понятно. Чудом жива осталась, небось? И сюда упекли? В рабство?
Я кивнула. Говорить было мне очень трудно.
- Ну, вот видишь. Кончился этот кошмар. - И ему тоже трудно было говорить. - Кончился. Сейчас главное -- спасти всех, всех. Кто остался.
Он обвел рукой вокруг себя. Я впервые видела, как мужчина плачет.
Лилиана подхватила Лео на руки. Так стояла с ним, к стене прижавшись, прижимала Лео к себе, вминала его себе под ребра. Как будто хотела вогнать его всего, целиком, живого, себе в живот, и зашить живот, и заново выносить, и заново родить. Чтобы стать по-настоящему ему матерью. Ведь солдаты не знали, что она ему не настоящая мать.