Через час мы уже ели горячую кашу из солдатских мисок. Рослый солдат оказался лейтенантом. Он велел перенести все лекарства из медпункта себе в часть. За окном тянулись телеги. Откуда взялись лошади? Может, это польские крестьяне из окрестных деревень уже появились тут? Телеги везли трупы и живых вперемешку. Лилиана держала мальчика на руках. Не отпускала. Она теперь боялась его отпустить. Ее глаза остановились, но они могли глядеть. Они словно прозрели, ее глаза. Они впервые за всю войну увидели мертвых людей. И ужаснулись. До этого белые глаза хозяйки мертвецов не видели. Мертвец -- это был тот, кого надлежало убить, потому что он был враг и не человек.
А тут Лилиана увидела людей, и что они могут превращаться в трупы. И лежать на телегах, и не двигаться; и застыло глядеть в серое, низкое зимнее небо.
Лагерь весь завалило снегом. Обильно шел снег, укрыл землю толстым слоем. Под снегом спрятались трупы. Их раскапывали лапами лагерные собаки, но русские солдаты всех собак быстро перестреляли. Кого и не кормили, и собаки сначала скулили, потом замерзали. Зачем я о собаках говорю? Я не знаю. Они тоже живые. Мы их ненавидели. Но они умирали -- как люди визжали, стонали.
[конец аушвица]
Телеги, машины. Далеко на морозе разносятся гудки.
На морозе видно все как сквозь лупу -- лица мертвых, обтянутые кожей, скалятся, улыбаются покою и небу, и они такие непомерно огромные, а если глядеть на них ночью -- они движутся. Медленно плывут, уплывают прочь от тебя, зрителя. Созерцателя.
Ночью действия нет. Ночью -- звезды, дымный морок.
Жирного черного дыма больше нет. Нет больше.
Но это не значит, что больше не будет его никогда.
Лилиану с ребенком обрядили в лагерную полосатую одежду: куртка, штаны. Она сама себе вывела чернилами на руке лагерный номер. Русский офицер бранился: эсэсовку в живых оставить! Но крепко обвивал ручонками ей шею мальчик, и, когда она, в полосатой робе, шла к телеге, прицепленной к грузовику, русские смотрели ей в спину, матерились, плевали в снег, сжимали кулаки.
Она была мать, и они не смогли.
Русские солдаты в белых формах бежали по снегу, и они сами были снегом. Снег очистил все. Снег все благословил и простил. Снег не мог только забыть. Смерть стала снегом, и снег стал смертью. А когда ели из руки, с ладони, плача, рыдая, снег был жизнью.
Из кузова грузовика на снег вываливались мерзлые трупы. Какое счастье, что сейчас зима. Летом стояла бы такая вонь. Мороз выедает глаза, забивает инеем ноздри. Ты задыхаешься на морозе. Не можешь дышать. Ты не можешь дышать оттого, что ты смотришь на страшный кузов, полный адского варева: в деревянном коробе варятся, дымятся метелью тела, синие ноги, лиловые руки. Черепа выварились до мозга. Кости -- добела. Бог, по вкусу ли тебе наше земное блюдо?
Лилиана села на край телеги. Прямо на мертвецов. Ей было все равно, куда, зачем ее везут. Сейчас она жива, через полчаса перестанет быть. Ну и что? Какая разница?
Мертвые мысли текли важно, спокойно. Мысли ни о чем. Мороз покрывал звездами пустую, черную муть под выгибом черепа, под потным лбом. Холодно, а она вся вспотела. У нее жар. Захворала. Болезнь? Ну и пусть. Нет ни меховой шубки -- шубку подарил ей Хесс, - ни теплой вязаной кофточки -- кофточка осталась там, на спинке стула, в ее будуаре. Ребенка ей разрешили закутать. А ее самое, чтобы она выглядела как узница, побрили машинкой наголо.
И так ехала она в телеге, полной покойников, качалась, глядела полоумно на белый мертвый ночной мир вокруг -- узница, одна из узниц, и морозом сводило сердце, оно останавливалось, а мороз упорно и зло заводил его, заводил, как мотор, и грохотало оно между ледяных ребер, а ребенок был такой теплый, такой горячий, в шерстяном пальтишке, наверное, стащенном с другого мертвого ребенка; а может, это специально для него, для Лео, наспех сшили из ночных черных лоскутов и пришили звездные яркие пуговицы.
Лилиана грела дыханием личико Лео. Он спал, накричавшись, наплакавшись голодно. Какая она мать, если у нее нет молока? Где ее верная горничная? Где Марыся? Е отправили в одну сторону. Марысю -- в другую. Русские не расстреляют свою. А может, расстреляют: за то, что врагу служила. У них, советских, это преступление.
Да у всех это преступление. У всех. Каждый любит, чтобы служили только ему.
Ты узнаешь теперь, каково это -- жить на морозе в тонкой полосатой пижаме; сидеть верхом на трупах; чувствовать голодный и злой желудок. Сугробы на миг показались ей горами белого, под Луной золотого зерна. Потом -- взбитыми сливками. Белые сливки на черном, шоколадном земляном торте. Мертвые не все в земле. Мертвые сейчас укрывают землю собою, согревают ее. Баюкают ее, утешают ее.
Лео проснулся и захныкал. Лилиана сказала ему: тс-с-с-с, тихо. Не плачь, а то нас застрелят. Кому мы нужны живые? Зачем нас отпустили?
"Ты мать, и тебя отпустили на волю, в еще не рожденный мир с сыном твоим".
Грузовик урчал и фыркал, медленно двигался вперед. Дорогу занесло снегом, и шины вязли в снегу, как в белом меду.
Ночь глядела на Лилиану и ребенка во все глаза. Всеми глазами.
Лилиана задрала голову.
Она все поняла.
Это на нее смотрели глаза детей.
Ну да, глаза детей.
Всех убитых детей.
Всех детей живых.
Всех немецких детей. Всех польских детей. Всех еврейских детей. Всех австрийских детей. Всех украинских детей. Всех белорусских детей. Всех русских детей. Всех... итальянских!..
Метель взвыла и ударила ее в лицо холодной пятерней. Она закричала и согнулась над ребенком, от ударов его защищая. Метель, не выхватывай у меня мальчика моего. Не вешай на березе. Я все равно тебе его не дам. Не расстреливай его белыми ледяными пулями. Он жив. Он будет жить. А я буду жить для него. Я столько людей убила, что мне не стыдно прожить остаток жизни лишь для одного человека на земле. Я буду ухаживать за тобой, мой мальчик, мой Лео, лучше, чем... чем...
Обруч метели сдавил ей голову. Она громко застонала и спрятала голову, как зверь, в которого целятся из ружья, под плечи Лео, под животик ему. Ребенок положил ручки на голову Лилианы и тускло, почти беззвучно кричал. Кричит, а крика не слыхать. У него на руках не было никаких варежек. Лилиана обмотала ему руки, чтобы он не отморозил пальчики, двумя своими шарфами: белым и красным.
И это гляделось издали как польский флаг.
"Поляки раскусят, что мы иностранцы, и куска хлеба нам не дадут. А я нарочно буду говорить только по-итальянски".
Тряско, медленно, вязко, нудно грузовик вывез себя, телегу, трупы и Лилиану с ребенком за ворота лагеря.
Машина еще долго ехала по дороге. В ночи, под светом равнодушных звезд, солдаты, что ехали в другом грузовике, следом, соскочили наземь и стали сбрасывать трупы в заснеженную лощину. Люди, голые и одетые, превращенные морозом в железные кости, в бревна с рваной берестой, возвышались горой за чахлым подлеском. В телеге осталась одна Лилиана. Она уже дрожала крупно, дико, стучала зубами. Солдат подошел, воззрился на нее.
- А красотка когда-то была! - Подозрительно глядел на ее обритую голову. - И не слишком отощала. Полька? Чешка? Или кто?
- Io sono italiana.
Губы Лилианы на морозе скреблись друг об дружку.
- Чего-чего?! Тальяна? Че за такая тальяна? Тальянка? А, итальянка?! Значит, по-нашему не балакаешь. Ясно. Кто тебя сюда посадил? Мы думали, здесь одни мертвецы. А ты живая.
Лилиана кивала головой.
Солдат сдернул с плеч шинель и бережно укрыл Лилиану и мальчика. Шинель пахла козьим навозом, потом и перцем. Шинель пахла жизнью.
Глаза глядят, плавают, вспыхивают, тонут.
Взгляд младенца бессмысленный и счастливый.
Счастливый: ведь мыслей нет, и не о чем сожалеть и плакать.
Нежные, светлые, кругло глядящие в небо, прозрачные глаза.
Глаза, все видящие и ничего не знающие.
Вокруг смерть, а глаза смеются.
Вокруг ужас, а глаза довольны.
Тельце в тепле, ротик сыт, глаза глядят, моргают. Живут. Ждут.
Чего ждут? Взросления? Иного взгляда?
Ты видишь мир? Или себя? Или небо, где ни разу не был?
Что ты видишь, скажи?
Глаза говорят: не приставай, перестань, улыбнись, это тайна.
[пустой аушвиц]
Снег тихо летел с серых небес.
Пустые бараки раскрыты настежь. Двери мотаются на ветру -- деревянные флаги.
Флаги всех стран. С них дожди и снега смыли краску, и они стали деревянными.
А может, они в небе летят, и серыми тучами стали?
Снег слетал с небес, толстые белые одеяла укрывали крыши крематориев, белые пуховые перины росли, поднимались на земле белым тестом. Приземистые бараки тонули в царской белизне. Какая чистота. Чистота и белизна. Святая белизна. Здесь, на этом клочке земли, люди больше не убивают людей.
Здесь больше никто никого не убивает. Святая тишина.
Издали, на чистом снегу, было видно, как медленно по наметенным сугробам бредет большая черная птица.
Ее худые ноги медленно поднимались, она выпрастывала их из снежного слоя, потом опять опускала в пушистое, мягкое, холодное, мятное.
Поднимала -- опускала. Поднимала -- опускала.
Шагала; шагала; шагала.
Это не птица. Это человек.
Это не человек. Это женщина.
Это не женщина. Это девочка.
На ней черный халат. У нее на руке черный номер. У нее длинные черные волосы и огромные, как черные блюдца, бедные, слезные глаза.
У нее глаза величиной с черные озера, и по черной воде плывут черные лебеди, а по берегам растет черная осока и черные камыши.
Это не девочка. Это еврейка.
А евреи же не люди, вы же знаете.
Это существа, которых фюрер Гитлер велел истребить. Всех до одного. Сжечь. Спалить. Расстрелять. Смахнуть с лица земли. Так хозяйка смахивает ржаные крошки с белой, чисто-белой скатерти.
Девочка-скелет идет по белому снегу. Черная девочка -- по нежному снегу.
Куда она идет? Зачем?
Она пересекает лагерь по диагонали. Пустой белый квадрат -- по четкой черной диагонали.
Медленно переставляет ноги. Ей тяжело идти. Очень тяжело. Она очень голодна. Русские солдаты оставили ей немного поесть, но она была так голодна, что все съела сразу. Потом у нее очень болел живот. И ее рвало. И из нее выходили слизь и вода. И она ела снег, чтобы утишить сильную боль. И смеялась сама над собой: вот, поела, и чуть не умерла.
Из лагеря всех живых вывезли. И солдаты ушли.
И немцы, и русские.
Трупы увезли тоже. На грузовиках; на подводах; на телегах и тачках; в фургонах, прицепленных к мотоциклам.
Их складывали, как бревна, и как бревна везли.
И они тряслись, как живые, и вываливались на землю, как настоящие бревна.
И на морозе белым отсвечивала береста мертвых щек.
И на морозе синели мертвые пальцы, и их можно было отламывать от ладони, как сухие ветки.
Девочка шла, и внутри нее звучал плач.
Она забыла, что такое музыка.
Она забыла, как играют и поют.
Когда, еще давно, на земле был мир, она умела играть на дудочке, она называлась кларнет.
Она играла во дворе, в солнечном дворе, и птицы слушали ее. Голуби и воробьи.
Девочка шла по снегу, плакала внутри себя, не снаружи, и пыталась вспомнить, что такое музыка.
Снег шептал ей в уши мертвым молчаньем: я тоже музыка, тоже, тоже, послушай меня.
Снег хрустел под ногами еврейки. Снег стонал.
Снег кричал, снег хрипел. Снег умирал.
Девочка была так худа, что ее качал ветер.
Вот она пошатнулась и вздернула руки.
Она стала падать, и падала медленно-медленно, как во сне, как вылетевший из печи уголек летит, легкий и жгучий, на доски, на половицы.
Она выпала из печи, в которой хотели ее сжечь, да не сожгли.
Она осталась жива. Зачем?
Еды ведь больше нет, да и жизни нет.
Да и детства нет: вон оно лежит, мертвое, невидимое, никто его не видит, кроме нее.
А может, и ее больше нет.
Когда она упала, снег набился ей под халат. Ожег ребра. Она задрожала, ей стало холодно, зубы застучали, она всунула кулак себе в рот и грела кулак дыханьем, и сама сказала себе: нет, я живая, ведь я дрожу. И засмеялась над самою собой.
Ветра не было. Тишина.
Плоские крыши. Плоская земля. Плоская белая кровать, на ней покрывало снега. Не распахивай покрывало, не стаскивай с кровати его. Под ним -- страшное. Лучше тебе этого никогда не видеть. Не слышать. Там пепел. Там зубы и волосы. Там отломанные на морозе пальцы и золотые серьги, вырванные из кровавых мочек. Там смерть, которая так долго притворялась живой.
Еврейка с трудом встала. Отряхнулась. Опять пошла. Без тропы. Прямо по снегу. По чистому снегу. Ноги вязли в снегу. Босые ноги.
Она должна дойти вон до того барака. Там лежат дети. Мертвые дети. Она знает. Она снимет с мертвого ребенка сапожки и наденет на свои ноги. И тогда она ноги не отморозит. И ей их не отрежет хирург, герр Менгеле.
Девочка шла. Прижимала ладонь ко рту. Смотрела прямо перед собой. Не видела ничего, кроме снега. Белого, чистого снега.
Издалека, с высоты длинных каменных гусиных шей, труб крематориев, она казалась черным цыпленком, которого сначала убили, потом зажарили, а потом оживили и сняли с тарелки, и пустили в мир, в мертвый мир, и сказали, глумясь, неистово хохоча: беги, цыпленок, шагай, ты теперь один тут живой.
[елена дьяк-померанская - ажыкмаа хертек]
Дорогая тетя Ажыкмаа, здравствуйте!
Давно не писала вам. Надеюсь, что вы в добром здравии. У нас все хорошо, все идет своим чередом. Муж недавно сделал персональную выставку в школе, ее торжественно открывали в зале школьной библиотеки, пришли все школьники и их родители, и было столько народу, что библиотека всех вместить не могла. Аншлаг, как в Большом зале Консерватории, когда в былые времена там выступала Галина Вишневская или Елена Образцова.
Я играла на школьном пианино (оно тут старенькое, "Красный Октябрь", и плохо настроенное, я иногда сама его настраиваю, подтягиваю струны разводным слесарным ключом), на столах разложили для детишек угощение - плюшки с сахаром, чай и мандарины, и все были очень довольны, все у нас было, как на настоящем открытии. Даже красную ленточку разрезали.
Вот пишу вам и все думаю: а я к вам в Америку так и не съездила, а сил все меньше и меньше. Да и дорого теперь авиабилеты стоят. А школьная зарплата у нас очень маленькая, на нее пропитается только Дюймовочка. Поэтому мы с мужем подрабатываем: у меня в доме стоит мамина швейная машинка, и я часто беру на дом шитье, я научилась очень аккуратно шить, выкройки свожу из модных журналов, а муж летом, когда в Павлово по Оке приплывают туристы, продает свои этюды. Все думаю: Ника, если бы жива была, научилась бы не только рисовать карандашом, а красками тоже. Простите, что я Нику все время вспоминаю, но я не могу иначе, она же все время со мной. И муж тоже ее полюбил, по моим рассказам.
Милая тетя Ажыкмаа, все-таки годы у вас уже большие, я все больше беспокоюсь за вас, как вы там одна. Получу письмо от вас - и успокоюсь немного. Вы уж мне пишите, не ленитесь. Звонить вам в Нью-Йорк я так и не научилась, да и дорого это.
Дай Бог, чтобы там у вас не было никаких ураганов и стояла хорошая погода, а то вот передали по телевизору, что в Северной Америке торнадо, как бы эти торнадо не навалились на Нью-Йорк. Будьте здоровы, молитесь за Нику, и я за нее тут тоже молюсь. Муж вам низко кланяется. Берегите себя.
Всегда ваша Лена.
ВОЕННАЯ СИМФОНИЯ. ADAGIO AMOROSO
Я хочу всех простить.
Всех. Даже тех, кто не просит прощенья.
Я хочу всех любить. Но я не могу, а только хочу.
Мне этот мир не по плечу; да я и не хочу с ним бороться. Человек ошибается, выбирая борьбу. Человек неправ, записывая себя в воины, идя в солдаты. Армии погибают, а люди опять рождаются, и на заводах делают снаряды и боеголовки; зачем? К чему? Только ли из-за денег? Может, вы просто не знаете, как выбраться из сетей войны, просто боитесь обидеть ее, Беллону, мужчины, люди?
О да, она дама, Беллона. А вы - мужчины, и вам негоже женщину обижать. Да, она женщина, война. Может, она как та свинья, что съедает своих поросят? Или как та хозяйка, что забивает, едва вынув из клетки, крошечных крольчат и пухлых кроликов - на мясо, на шкурки, да просто чтобы не плодились?
А вы к ней попробуйте ласково: милая Беллона. А вы к ней попытайтесь нежно: дивная Беллона! А вы никогда не пробовали у нее, у войны, попросить прощенья? За то, что вы снова и снова насилуете время и рождаете ее?
Я прощаю всех, всех. Кто варит варево войны. Кто еще сварит его в обозримом будущем и в необозримом прошлом. Как это в прошлом? А так: времени ведь нет, вы заблуждаетесь, мысля, что время течет из прошлого в будущее. Время варится в одном котле, и женщина над котлом хозяйка, не мужчина. Мужчина лишь с вожделением глядит на вкусный обед, на яростный огонь. Что, сладко пахнет? Сколько тел сегодня обожгли над огнем, чтобы перья сжечь, волоски подпалить, обнажить белое мясо?
Мои руки, я гляжу на них. Мои руки, они умеют так много. Женские руки, женская нежная кожа. Шрамы на руках: это мужчины разрезали мне плоть, а потом опять зашили ее.
Еще сварите мужчинам еду? Еще разольете суп по тарелкам? Еще нарежете хлеб?
Да, конечно. Да, потерпите!
Ведь я люблю вас, люблю, а другая война еще не началась.
А она разве начнется, женщина?
А разве нет, о мужчина?
А когда, женщина, скажи!
А ты думаешь, я все знаю, мужчина? Я знаю: вот свежая хорошая еда, и я сейчас подам на стол.
Женщина, а может, тебя зовут Беллона?
Нет! Меня зовут Ника.
Ника, какое красивое имя!
Уж какое мать дала.
Женщина, а может, это ты рождаешь войну? Может, все войны из-за тебя?
Может, все войны в тебе? У тебя под фартуком? У тебя за пазухой?
Садись за стол, мужчина, молчи и ешь.
ИНТЕРМЕДИЯ
ФРАУ ЭЛЬБА
Пушки молчали.
Пулеметы не стреляли.
Берег реки не обрывался, не горбился высоко и кудряво, как над Волгой; не срезался ножами времени, как на Чусовой и Вишере; не наваливался угрюмой тайгой, как на Енисее. Другая река, приличная, ласковая: девочка. Ребенок.
С такой хочется пошутить, ее приласкать.