Беллона - Крюкова Елена Николаевна "Благова" 35 стр.


Танкисты и пехота подходили, берег заполнялся удивленными людьми. Солдаты выпрыгивали из танков и подходили к самой воде; умывались, смеялись. Тянуло купаться. Теплый апрель соперничал с жарким маем.

Оружие молчало. Это потрясало. Солдаты застывали на берегу, смотрели на воду. Солдаты были похожи на памятники самим себе.

- Ничего не стреляет, братцы, а! Не палит!

- Даже, ежки, непривычно как-то.

- Тишина. Аж уши режет.

- Ну вот, то грохот ему не нравится, то тишина. Радуйся, дурак!

- Еще вчера такая пальба! Ризу всю изрешетили. Штрелу эту, или как ее там, тоже.

- Стрелу? Отстрелялись, фрицы!

- А это что, уже все, ребята?! Все уже?!

- Какое все! Из-под куста щас как пальнут! И будет тебе все!

Но не верили, опять смеялись.

К реке подходили. Доставали бритвенные приборы. Скребли заросшие щеки. Охали, постанывали от наслаждения: бриться, умываться, смеяться, вольно дышать. Кто касками зачерпывал воду, пил.

- Из Волги пил. Из Днепра пил. Из Буга пил. Из Вислы - пил. Из Эльбы - вот хлебнул!

- Ну и как водичка-то?

- Наша - лучше!

Виднелись окопы. Солдаты и офицеры разгуливали между окопами, курили самокрутки, прищурившись, глядели на солнечную водную оспенную рябь. Облака громоздились в ясном, белесом, будто покрытом белым шелковым платком, чужом небе.

Глядели на небо, задрав головы - голые, без касок.

- Эй, Дим, слышь, а небо - далеко вглубь уходит? И отчего днем синее, а ночью как деготь?

- Ульянов! На небеса не заглядывайся! Танк не самолет!

- Небо это атмосфэра, дурень! Атмосфэра!

- Фера, фера. Фрау, фройляйн. Мадам Фуфу!

- Макаров!

Солдат вскочил с прибрежного камня и отдал честь.

- Я, тащ старший лейтенант!

- Видишь, наши летчики садятся?

Поодаль плавно, будто нож в земное черное масло входил, садились самолеты с красными звездами на бортах и на крыльях.

- Распорядись насчет ужина!

- Есть, тащ старший лейтенант!

- Да чтобы на многих хватило. Союзников угостим. Все котлы задействуй. Выполняй мой приказ! Я к танкистам пошел.

Танкисты кучно стояли вдалеке, облепляя танки; издали чудилось, на адское железо налипла болотная тина. Над одним из танков вился на теплом ветру красный флаг.

Иван довольно, радостно смотрел на флаг. Его нутро горячело, наливалось, как чашка кипятком, гордым жаром; вот здесь, смутно подумал он, кладя руку на жарко, сильно бьющееся сердце, и живет душа.

Танкист отделился от своих, вразвалочку, большой, несуразный, медведем побрел к пехотинцам, и почему-то шел прямо на Ивана.

Иван стоял и ждал. Танкист приближался.

Это был солдат, не известный Макарову.

Зачем он шел к нему?

На войне не спрашивают, почему и зачем.

Друга - ждут, во врага палят.

Танкист уже подходит близко. Иван видел лоб и широкие скулы, и слишком яркие, два солнца, глаза. "Все так радуются. Просто хоть в пляс пускайся! А завтра снова битва. На Берлин пойдем".

Танкист подошел ближе и протянул большую, медвежьей лапой, руку.

- Никодим.

- Иван, - сказал Иван и руку парню пожал. Всю войну проторчать в жарком танке - не шутки. Цел остался.

- Ну что, отдохнем?

- Отдохнем, - согласился Иван и вытащил из кармана гимнастерки пачку с махоркой и клочки

немецкой газеты.

- Откуда?

- С Волги. А ты?

- С Сибири. С восточной. Из Кызыла.

Иван, искоса глянув, заметил слабую раскосинку в широко расставленных под мощным лбом глазах танкиста.

- На этого, как его, эвенка ты не похож.

- Ваня! Эвенк, ха-а-а-а! Русский я. Да у нас в Сибире все гураны.

- Кто, кто?!

Уже крутил "козью ногу", стоя, ловко, ногу в колене согнув и на камень поставив.

- Гураны. Ну, помесь. Все в Сибире перемололись: казаки, чалдоны, русаки, староверы, буряты, хакасы, тувинцы, уйгуры. И получились, мать яти, гураны, ха-а-а-а-а!

Он произносил крепко и твердо: не "в Сибири", а "в Сибире".

- Вот оно как. Интересно. А фамилия твоя как?

- У меня фамилия знаменитая. Ну вообще, на весь мир!

- Как это на весь мир! Кончай врать-то!

- Ульянов я.

- Ух ты! Как Ленин!

- Просто Ульянов, до Ленина мне как до небес!

- Костерок разожжем? Пока суд да дело.

- Давай! А нас не это самое?

- А нас что, на Берлин уже отправляют? Роздых теперь у нас.

- На Берлин - завтра.

- Прямо так и завтра?

- Прямо так.

- А что ты ко мне подошел?

- А просто так.

Макаров усмехнулся. Вместе стали собирать хворост, ветки для костра.

Набрали, сложили. Никодим ловко, быстро разжег огонь, со знанием дела.

- Ты прямо мастак, - шутливо-завистливо сказал Иван, - я завсегда с костром мучаюсь.

- Я охотник. Привык.

- А на кого охотился?

- У нас в Сибире охотятся на все, что бегает, летает и плавает. Без охоты - не выживешь. Особенно если хозяйства своего нету.

- Ты посиди, я щас распоряжусь. Приказ у меня.

Иван отлучился и вернулся. Поварам дали команду, костры запылали, котлы закипели.

Он так хотел просто покурить. Просто отдохнуть. У костра, с хорошим парнем покалякать.

Никодим прикурил от огня из его рук. Низко склонился, будто молился.

Дымили. Глаза закрывали блаженно.

Дул теплый ветерок с реки, ерошил волосы. Им обоим казалось одновременно: это женские, теплые руки трогают головы, волосы их.

Вечерело. Оба курили и глядели на запад. Солнце садилось за Эльбу, и Иван тоскливо вздохнул.

- Запад. Проклятая Германия. Вот и дошли до тебя.

- Слышь, а где-то там Англия, ну, остров это, и океан вокруг. А за океаном - Америка.

- Тоже Запад?

- Тоже Запад.

- А что, нам Запад сейчас друг?

- Не весь. Вот Америка - друг. Англия, наверное, тоже. Ее фрицы бомбили, значит, поневоле другом стала. Мы-то, видишь...

И не договорил. Все и так понятно было.

Докурили, затоптали окурки сапогами.

- Пошли сапоги в речке помоем?

- Пошли!

Вкусно пахло кулешем от близких котлов. Повара не жалели гречки. Зелень крошили - в немецких фольварках в запас надрали. Вскрывая банки с лендлизовской тушенкой, аж крякали от радости - много мяса, жира мало, два-три желтых кружочка.

Иван и Никодим стояли в воде, терли ладонями голенища.

- Эх! Ну и блестим!

- Как у кота яйца.

- Торжественные мы! Хоть сейчас на парад!

- А я на параде был. В Москве, в сорок первом. На Красной площади.

- Эх ты! И я!

- Да ты что?!

Стояли по щиколотку в реке, разводили руками, блестели зубы в смехе, и вечернее солнце снизу, отраженное в волне, огненным золотом с головы до ног обдавало их.

- Вот ей-богу!

- Что божишься, я и так верю!

- А в Бога веришь?

- Верю.

- А крестик... носишь?

- Я без креста. Я так.

- А я ношу. Он меня всю войну...

Никодим вытащил из-под гимнастерки нательный крестик и быстро поцеловал его, и быстро упрятал опять за пазуху.

Вышли из реки. Сапоги влажно поблескивали.

- Огонь гаснет. Надо бы хворосту подложить.

- Мигом.

Иван вернулся с охапкой сухих и живых, наспех наломанных веток.

- Глянь-ка, у них тут краснотал, как и у нас же!

- Люди везде одинаковы. И звери, и травы.

- Одинаковы? Это ты врешь! Разные мы.

Иван бережно клал ветки в огонь. Они трещали, лицо танкиста он видел сквозь горячее марево.

- Разные? - Иван поднял красное лицо от огня. - Это поэтому война?

- Черт ее разберет, отчего она.

- Ты есть-то хочешь? Все уже сварганено. Вон, у котлов народ сидит. Братается!

- Союзники, что ли, высадились? Где, где? Покажи!

- А что тут показывать! Видишь, какие у них формы другие! Каски! Да и рожи, рожи тоже другие, смекаешь!

Опять хохотали. Грели над костром руки, хотя и вечер теплый был, истомный.

- Я попозже. Хочу отдохнуть от народа. Все на людях. Устал. А с тобой вот как с братом сижу.

Никодим усмехнулся.

- И я с тобой тоже. Так же.

Положил руку Ивану на плечо.

- Знаешь, Дим... можно так тебя?

- Можно.

- Пока минутку улучилась, я жене письмецо напишу. Бумага у меня с собой, карандаш тоже. Ты... воздухом подыши.

Танкист кивнул. Огонь жадно, нежно лизал сумерки.

Макаров вынул из кармана гимнастерки сложенную вчетверо чистую бумагу, химический карандаш, лизнул его. На коленку бумагу положил. Колено твердое, тверже бревна. И стола не надо.

Вывел два, три зелено-синих слова и беспомощно, ребенком, посмотрел на Никодима.

- Вот пишу. Вроде радоваться надо, а горечи полон рот. Давно, небось, мне изменила с дружком каким! Стерьва! Я уж писем-то от нее и не жду. Молчит как рыба.

С кривым, как лимона наелся, лицом стал опять писать, то и дело совать горький карандаш в рот. Никодим сказал успокаивающе:

- Ты не жги себе душу. Все, может, и хорошо там у тебя. Верные жены ведь есть. Есть. И твоя такая же. Вот попомни, верная. Не рви сердце. Оно и так уже этой сучьей войной в лоскутья изорвано. А что молчит - так это ж не она, может, молчит, а почта полевая плохо работает!

Иван писал. Никодим молчал. Глядел в огонь. Потом Иван сунул исписанный листок в карман и судорожно, дитем после плача, троекратно вздохнул.

- Все. Выпить бы.

- А, это дело. У меня вот.

Никодим вынул из кармана фляжку, выкрашенную в зеленый, болотный цвет.

- Пей. Не бойся! Спирт. В медсанбате девчонки налили. Немного. Я экономлю. Но сегодня такой день. Выпьем.

- За победу, брат?

- Брат, да. За победу. Да вот она! Уж рядом.

Сперва приложился Макаров. Крупно, жадно глотнул. Потом Никодим. Сделал глоток аккуратный, сдержанный. Приложил ладонь ко рту. Дернул плечами. Завинтил крышку.

- Ах, пробрало.

Иван глядел развеселыми глазами.

- О чем думаешь, брат?

И у танкиста глаза блестели от спирта, как от слез.

Нет, и правда быстро, смущаясь, отер слезу.

- Ветер, - жалобно, по-детски оправдался, - ветерок набежал.

Иван, согретый огнем и пьяным глотком, разомлевший, обнял танкиста за плечо.

- И мне впору зареветь. Да не будем! Мы мужики?

- Мужики.

- Вот ты скажи лучше. Как будешь после войны. Что - будешь делать?

Никодим глаза блаженно закрыл. Долго не думал.

Заговорил, и речь текла, как эта река чужая, что невдалеке несла вдаль грязь от их отмытых до лоска сапог, полмира прошедших.

- Ну перво-наперво трудиться буду. Руки по работе скучают. Страну помогу поднимать. На любых работах работать буду! Все что хочешь делать буду! Чертоломить! На стройках - мешки с цементом таскать! Мне все равно, лишь бы... отстроить... чтобы все заработало, чтобы жизнь пошла-поехала! Такое колесо нас переехало! Надо рану-то сшивать! Штопать! Вот и буду... главным хирургам помогать...

Сам от удовольствия рассмеялся.

Иван спросил тихо, на огонь глядя:

- А сам-то по профессии кто? Или - военный?

- Да нет, какой я военный. Геолог я. В Сибире у нас месторождения всякие открыл! Полезные ископаемые стране предъявил!

Смеялся от солнечных воспоминаний. Говорил сбивчиво.

- По горам лазал... Палатки раскинем! Лагерь наш. Мировые ребята. С молотками - в горы, в ущелья. На Сихотэ-Алине вольфрам нашли. Самоцветы горстями собирал, потом девчонкам дарил. Своей девчонки - нет. Жениться хочу. Ой как хочу!.. Ой, ой... Да на расхорошей такой! И чтобы детей мне всяких разных нарожала. И гуранов, и казаков, и тувинцев... так дружба же народов у нас! Интернационал!

- Это что ж, от разных хахалей? Ха-а-а-а!

- Не ржи как конь! Побью!

- Пошутить нельзя!

- Да я ж тоже шучу!

- Тувинцев, - смеялся Иван, отодвигался от опасного языка огня, - тувинку, что ли, возьмешь?

- Да мне все равно! Они знаешь как славные, тувинки! А чореме так делают - м-м-м-м!.. пальчики оближешь!

- Чо... что?

- Чореме, брат, блюдо такое, не оторвешься...

- Может, кулеша похлебаем пойдем? Уже живот подвело!

- Да нет, ты теперь мне лучше скажи, что ты делать будешь! Ну, когда мы это все...

Сделал жест, будто гусю свернул шею.

Иван не заставил долго ждать. Сразу заговорил. Не взахлеб, как танкист, а тихо, медленно.

- Сынок у меня. Там, с Галиной. Юрка. Приду - пусть еще двух сынов мне родит. Три брата должно быть в доме, три брата. Три - счастливое число. А потом и четвертую, дочку. Только б здоровье у Гальки сохранилось. А то голодовала небось. Кусок, небось, последний Юрке отдавала. Да мамке моей. Малой да мамка чтоб сыты, а себе шиш. Я чую, я вот жив остался, до самого конца войны дошел, потому, что мамка моя за меня молилась. У нас там, в Иванькове, киот такой большой. Тридцать икон. И мамка всегда на коленях стояла и молилась. В революцию - киот в подполе прятала. Завернула в тряпки, ямку вырыла, туда уложила, ямку землей засыпала и ногами затоптала. Так сохранила. А потом война началась, Сталин церкви разрешил, все вокруг молиться стали, и мамка киот на свет вытащила. Опять в красный угол повесила. И, чую так, отмолила она меня! А Галька...

Махнул рукой, будто муху отгонял. Река чуть слышно журчала рядом. Огонь опять догорал. И солнце в небе вместе с ним догорало.

Никодим молчал, не встревал.

- Галька...

Закрыл глаза рукой.

Никодим не услышал - прочитал по губам солдата:

- Любимая...

Танкист вздохнул завистливо.

- А вот у меня любимой нет. И жены нет. Но все будет! Все у меня будет!

- Все у тебя будет. И у меня тоже. Рядом мир-то. Рядом. Вот как река эта. Лаба, Эльба. Всяк по-своему кличет.

Протянул руку к воде.

- Эльба. Ишь ты, вишь ты. Какая цаца. Фря.

- Имечко с вывертом.

- Да, фрау-мадам. Фрау Эльба.

- Вот мы тебя и потоптали, вражина ты, фрау Эльба!

Иван подхватил с земли камень и, по-пацаньи размахнувшись, кинул его в воду. Камень не сразу потонул, а стал приплясывать на воде, ставя на ее поверхности точки мелких смешных ударов. Наконец юркнул под воду и пошел на дно.

- Эка ты ловко.

- Ну я ж с Суры. Сурской я парень. Мы так в детстве веселились. У кого камешек плясать будет дольше. И считали, сколько раз коснется воды: раз... два... три... пять... семь... эх ты!.. у кого и десять! Да все одно потопнет.

Танкист помрачнел враз.

- Вот так и человек... прыгает, прыгает... и все равно... потонет.

Схлестнулись глазами.

В глазах Ивана непрошеное бешенство горело, сопротивление неизбежному: как это я умру?! В глазах Никодима - горький вопрос: неужели, правда, когда-то?

Танкист нашел рукой руку пехотинца.

- Ты это, брат. Еще бои будут. Завтра. Береги себя.

- К черту себя беречь. Нам - довоевать надо!

- Ну так... тогда... - Чуть замешкался, произнести это советскому солдату надо было суметь. Да на войне все это умели. Научились. - Пусть тебя Бог сбережет.

Крепче стало пожатье.

- И тебя тоже, брат.

А назавтра утром Иван и Никодим, один фартуком бабьим обвязанный, другой без фартука, да с ловко заткнутым за пояс кашеварным полотенцем, стояли перед громадным котлом, полным жидкой разваристой овсяной каши, и наливали из котла, оловянно блестевшими под солнцем половниками, каши в миски, а миски держали в руках дети и взрослые, взрослые и дети - из Торгау, из Штрелы, из Леквица и Крайница, из других сел и поселков, что рассыпались вокруг форсированной союзниками Эльбы: взрослые плакали, кланялись и отходили с мисками в руках, дули на горячую жижу и, сходя с ума, отпивали кашу из миски тут же, через край, обжигая рты, опаляя глотки, а дети не отходили от котла, дули на кашу, охлаждая ее, толпились, кричали, верещали, лопотали, Ульянов и Макаров слышали чужую воробьиную речь, загадочное чириканье, то резкий утиный клик, то треньканье удода, то нежную песню пеночки, - повсюду, в кустах, на деревьях, на застрехах, на крышах пели птицы, много птиц, и птицы были похожи на детей, а дети - на птиц, и Макаров, черпая из котла кашу, выливая ее, дымящуюся, в битую фаянсовую тарелку, что держала на вытянутых руках маленькая беленькая девочка с расплетшейся косой, а в другой, крепко заплетенной, маячил, вздрагивал небесный синий бант, плакал не стыдясь, глотал слезы на теплом ветру, это ветер утирал ему слезы, а не его волосатая, грязная грубая рука; и Ульянов, наливая из половника кашу в немецкие тарелки, чашки и миски, глядел во все глаза на этих немецких, иных людей, а люди-то были такие же, как советские, в поношенных пальто, в ситцевых платьишках, в вытянутых на коленях, висящих на помочах брюках, с такими же то молодыми и дерзкими, то жалкими слезящимися глазами; старые женщины в шляпках с фетровыми фиалками, белокурые мальчишки в запыленных скаутских шортах, странные девушки в черных платьях и кружевных белых фартучках - то ли монахини, а может, горничные, - да, облачены они все были чуть по-иному, нежели русские люди, но лица, лица! Так похожи: все те же разноцветные радужки, все те же кривящиеся в плаче и благодарности рты, все те же голодные, впалые щеки, все то же счастье - прожить с едою еще один день, длинный как жизнь, быть, жить.

И зачерпывал Макаров кашу, и разливал, и лил по тарелкам и мискам, и отирал Ульянов тылом ладони весенний пот со лба, а от котла шел жар и вкусный овсяный дух, и все эти иноземные люди внезапно показались Макарову лошадьми, просто отощалыми лошадками с конезавода на Суре близ Иванькова, и они, два пастуха, должны были тщательно обиходить голодных лошадей - накормить их, напоить, привести в порядок, постричь им гривы и хвосты, ласково погладить по лбам, по головам, по холкам и тихо шепнуть: все, дорогие, теперь можно на волю, настежь конюшня открыта.

Девочка лет восьми подошла к Ивану совсем близко. Тянула миску.

- Битте, битте.

- Битте-дритте, фрау-мадам, я урок вам танцев дам.

Он не понимал, что бормотали губы. Девочку крепко поцеловали его глаза. Он взял миску из ее руки. Опустился перед девчонкой на корточки. Крепко обнял ее. Пустая миска моталась в его руках за ее спиной.

- Такую доченьку хочу, - шепнул он ей в занавешенное сенными тонкими волосиками ухо.

Девочка стояла тихо, не вырывалась.

Макаров встал, налил ей каши в миску, она взяла, сделала книксен и ушла.

По разбомбленной, пыльной, серой улице Штрелы.

Он еще долго видел ее узкую, затянутую в цветастый ситец спинку.

- Иван! Не зевай! Народ все прет, а каши уже мало!

Макаров глядел в спину девочке.

Ульянов тоже поглядел туда, куда глядел Макаров, и ничего там особенного не увидел.

- Помогай! Мне одному тяжело! Все идут и идут! Болезные!

Иван погрузил половник в котел, и оловянный выгиб черпака нашел дно.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ. БЕЛЫЙ ПЛАТОК

[дневник ники]

17 августа 1941

Назад Дальше