Я понял так: этот мой недавний разговор с Фюрером просто-таки назрел. Я поймал момент, и было проговорено то, что висело в воздухе. Мы беседовали громко, и адъютанты, стоявшие у дверей, могли запросто слышать все. Парни обрадованы, я видел это по их лицам. Молодые смелые воины жаждут изменить ход войны, повернуть все происходящее на сто восемьдесят градусов; для этого надо поменять все внутри партии. Эти солдаты Германии душой и сердцем со мной; я для них тот, кто храбро высказывает Фюреру то, что другой трусливо боится сказать. Сейчас в имперской канцелярии сидят офицеры; они ужинают. Я едва нахожу в себе силы приветствовать их. Эти люди, кто они? Они чужие мне. И навсегда останутся чужими.
Теперь домой, а там дел невпроворот. Но сейчас все будет спориться, ибо я обнажил душу, открыл сердце.
Сегодня вечером опять налетят "москито".
У нас не все хорошо на западе; именно там поджидает реальная опасность. Что нас ждет, если враг прорвет здесь фронт? Нельзя опускать руки. Я вижу перспективу; я, будто сверху, с самолета, оглядываю эту войну, весь театр военных действий на сегодня и на завтра.
И опять ночь, и снова ублюдки англичане реют над Берлином, эти гадкие "москито", и снова не спать, слышать этот адский гул, а сон нам сейчас нужен как вода, как воздух, как хлеб.*
_______________________________________________________________
* Перевод автора.
[бункер женитьба гитлера на еве браун]
Лица плыли белыми рыбами над составленными рядами столами; гимнастерки и мундиры, цвета болота и цвета ночи, заслоняли свет, а сегодня в Бункере света было хоть отбавляй -- Фюрер распорядился ввернуть все перегоревшие лампы и включить все светильники: и люстры, и плафоны под потолком, и настольные лампы. И даже свечи зажечь, презрев страх пожара.
Если хоть одна свеча подожжет хоть одну скатерть -- вас всех казнят. Я сам, собственноручно, вас расстреляю. О мой Фюрер! Мы этого не допустим никто. Хорошо. Я так и думал. Огонь должен гореть у нас в сердцах. Только с огнем мы выиграем эту войну.
Мой Фюрер, но...
Никаких "но"! Мы выиграем, я сказал!
Ева отшагнула от него -- как всегда, когда он рьяно орал, он брызгал слюной. Она незаметно, деликатно утерла лицо кружевным платочком, вытащенным из-за корсажа. Опять толкнула кружевную тряпку под лифчик. Ее плечи открыты, ее кожа бела. Сегодня Ева прекрасна, как никогда. Такими красивыми бывают только принцессы из детских сказок. Из сказок братьев Гримм. Ах, милый, разве можно так нервничать в такой день? Нас ждут гости. И все друзья! Сегодня великий день! Мы запомним этот день! Как жаль, что над нами не светит солнце в такой день, а вокруг нас черная земля!
Сказала Ева это вслух или не сказала? Она не знала, не помнила. Даже если и сказала, не беда, Адольф ее не услышал, он слишком громко кричал. Откричавшись, он сжал губы подковкой, тонкая бледная подковка под полосой черных усиков смешно дрожала, будто бы он был коверный в цирке и отмочил не совсем удачную шутку, и зал смеется не шутке, а смеется над ним самим, и не рукоплещет, а швыряет на арену тухлые помидоры. Он схватил себя за щеку, как будто раскисшая помидорина уже шмякнулась об нее. Мой Фюрер, что с вами? Ничего. Ничего! Я рад! Я счастлив!
Гитлер крепче сжал локоть Евы. Он держал ее за локоть. Локоть неживой, это всего лишь игрушка, картон, опилки, вата. Ева лишь притворяется женщиной. Она кукла. Она слишком красива для того, чтобы быть живой. Гели Раубаль -- вот та была живая. Она и убила себя потому, что живая была. А может, это он сам убил ее? Он ничего не помнит. Он не должен помнить. Его великая голова не для этого устроена.
Они оба, нога в ногу, шагнули к столу. Два ряда столов. Белые скатерти. Откуда в Бункере белые скатерти? Кто принес? Кто-то вылезал наверх? По вашему приказу, мой Фюрер! Черт, по моему приказу?! Не помню. Не помню.
Перед ними расступились люди, живые волны мрачного моря. Скоро море перестанет плескаться, и сдвинется земная кора, и поплывут вдаль опозоренные войной материки. Его неудачной, проигранной войной. Он не дурак. Он все понимает. Он перед всеми должен орать, вопить, грохотать: мы! Выиграем! Эту! Войну!
Он должен это кричать, и когда его поведут на виселицу.
А как его убьют? Как казнят его эти жестокие русские?
Расстреляют? Сожгут? Раздавят под языком ампулу с ядом?
Повесят?
А может, будут мучить, долго и дико? Русские, дикие звери. Правда, дерутся лучше, чем немцы. Их правда. Их война. Их взяла.
- Налейте! Шампанского Фюреру!
Шампанского? Фюреру? Он слушал и не слышал. Ева тихо, томно повернула к нему кукольную головку на грациозной картонной шейке. Проклятье, у нее глаза зеленые, а все потому, что на ее шее звонкой зеленью горит изумруд, что он подарил ей, дуре, на ее тридцатый день рожденья. Donnerwetter, всего тридцать три года! Ей не хочется умирать. Он понимает.
В бокал лилась перевитая струя дурацкой французской шипучки. Вино для импотентов. Он скорчил рожу. Пить эту гадость?! На приемах он влил в себя вдоволь, на целый век вперед, этой бурды.
Рука офицера вермахта не успела отдернуться. Гитлер ударил кулаком по чужому обшлагу, бутылка в чужой руке дернулась, бокал неуклюже, как увалень-толстяк, свалился на скатерть, и шампанское полилось ему на брюки. Он зло, как кот, цапнул пустой бокал рукой и кинул через плечо. Ева даже не обернулась на звон разбитого стекла. За много лет она привыкла к его вытребенькам.
- Солнце мое, - сказала Ева беззвучно, ярко накрашенными, цвета холодной зари, губами, - я люблю тебя. Что прикажешь налить в новый бокал? Мозельского?
Она знает, я не люблю шампанское.
- Я люблю тебя, - сказал он тихо и зло. - Налей мне шнапсу. Сама.
Ева щелкнула пальцами. Бледный офицер гладил мокрый рукав. Уже несли бутылку. Булькал, низвергаясь с небес в бокал, прозрачный веселый шнапс. Ева накладывала ему на тарелку оливки и кислую капусту.
- Хочешь рыбки, мой дорогой? Они достали красную рыбу. В Берлине! Фантастично.
- Кто "они"? Мы, ты хочешь сказать?!
Ему казалось, он кричит, а он говорил тихо и ласково.
- Мы, извини, любовь. Конечно, мы.
У Евы с намазанных жирной кровью уст не слезала улыбка. Она намертво пришпилила ее, приклеила строительным клеем. Гитлер слышал гул вокруг себя -- это гудели его люди, его подчиненные, его слуги, его воины, его народ. Он говорили. О чем? О нем? Он не знал. Он не хотел слышать и знать.
Это свадьба, а все остальное надо выкинуть из головы. Они с Евой сегодня женятся. Они уже поставили подписи на документах. Брак, законный и долгожданный, и два голубя, целующихся на крыше, и два человека, они завтра должны убить себя, чтобы не достаться врагу живьем. Ева, мое дорогое дитя, я взял тебя, когда тебе было двадцать лет, и тринадцать лет ты была верна мне. Мы уже прожили жизнь супругов, жизнь Одина и Фрикки. Нам осталось прожить сегодня и завтра жизнь двух безымянных эльфов. А потом нам почистят пистолеты, всунут в кулаки, мы выйдем во двор, на свежий воздух, и, нежно поглядев друг на друга, выстрелим себе в висок. Нет, лучше так, моя Ева: ты будешь стоять навытяжку, как скаут, а я выстрелю сначала в тебя, потом в себя. Я сам убью тебя.
- Дорогие гости! Дорогие верные друзья нашего великого Фюрера! Позвольте поднять бокалы за здоровье молодоженов! Чудесная подруга могучего Вождя сегодня стала его законной женой! Сегодня великая пара...
Великая пара. Вот они уже и боги. Чего больше желать человеку при жизни? Он прожил свою жизнь. Он изжил ее. Проел, пропил; провоевал. Он вкусил великую войну, величайшую из всех, пережитых человечеством. Он пригубил военного горького, пьяного вина из жестяной фляги, и он читал слепыми, слезящимися глазами надпись на крышке: "С НАМИ БОГ", и из-под обожженных век вдаль летели зрачки, оставляющие на бесстрастном глазном дне красный негатив смерти. Война -- смерть; людишек слишком много расплодилось, война чистит человечество лопатой, бросает в печь, и печь работает неустанно, поленья тел горят, черный жирный дым летит ввысь. Никто и имен не запомнит. Никто не нарисует никогда.
Важно уметь убить память. Стерев с лица земли целые народы, ты посеешь радость сей минуты. Прошлого нет. Будущего нет. Есть только здесь и сейчас.
Он встал, качаясь. Он не был пьян. Он трезв как никогда. Он сейчас скажет. Скажет им всем. Напоследок. Навсегда. На память. Чушь, но ведь памяти нет! Ты сжег ее! В Равенсбрюке! В Треблинке! В Аушвице!
- Аушвиц, - сказал Гитлер, покачиваясь. Он высоко поднял бокал со шнапсом. Другой рукой он вынужден был вцепиться в спинку стула, чтобы не упасть.
- Что?
К нему наклонились. Его о чем-то спрашивали. Он не мог ответить. У него заложило уши.
- Сегодня! - Он возвысил голос. - Я пью! За эту женщину! Которая! Прошла со мной! Долгий путь...
Закашлялся. Покачнулся сильнее. Ринулись двое, с двух сторон подхватили под руки. Он устоял. Шепот гулял по душной комнате: Фюреру плохо, Фюреру дурно.
Он выпрямился. Ева сидела бестрепетно. Косила глазом. Он ощупывал глазами ее нарумяненную гладкую щеку, хрящик ее тонкого носа, ее русые кудри, умело заколотые чуть выше ушей, ее изящные ушки с изумрудами в мочках. Она всегда умела одеваться. И украшаться. Он так и не дал ей стать актрисой. Большой актрисой. У нее были задатки, но, он видел это, не было воли к действию. Она так и осталась женой. Кухаркой. Домашней шлюшкой. Молельщицей за него в кирхе.
- Дети, - пробормотал он. - Где наши дети?
Все замолкли за столом. Положили на скатерть вилки и ножи. Ждали.
Кажется, они все испугались; иначе почему же у всех стали такие белые, такие мучнистые, блинные лица?
- Где наши дети?! - крикнул он, и капля его слюны попала Еве на голое белое плечо. - Где наши дети, я тебя спрашиваю?!
Уже бежали с каплями в мензурке. Уже колыхали перед ним чьим-то мещанским веером. Кричали: успокойтесь! Мотались длинные, уродливо вытянутые фигуры, болтали пустыми рукавами, мелькали белые, желтые, изрытые оспой времени тарелки, чашки, селедочницы, супницы, изгибались червями и округлялись губами, испытавшими лютый страх, печенья и безе, сбивались кеглями плотные и худенькие женские тела, ложились на землю, на траву под ветром, сдернутые со столов снежные скатерти. Пир плыл прочь, уплывал из-под ног, как уплывала вредная, жгучая жизнь, вспыхивал молниями ложек, тонул половниками в сладком и горьком вареве -- повара казнить! Лакея казнить! Официанта...
Туда-сюда размахивал ворвавшийся под землю вешний ветер штанами и кителями, рубахами и галифе, сапогами и туфлями, саксофонами и трубами -- откуда тут джаз-банд, а, это Ева пригласила на нашу свадьбу! Что вы тут играете?! Наши поражения?! Запретить! У нас были только победы! И будут только победы! Победы... только...
В хрипящую глотку вливалось пламенное, едкое. Он хотел выплюнуть в лицо дающему, а проглотил покорно, как ребенок. Улыбка мгновенно превратилась в гримасу отвращения. Ева снова вынула из-за корсажа обшитый фламандским кружевом платочек. Вытерла ему губы. Как ребенку.
В ее руках он почувствовал себя ребенком. Как давно он не чувствовал себя так.
Сладостное чувство. Смешное. Презренное. Зачем?
Он хотел пожать плечами -- жесткий как дерево мундир не дал ему это сделать.
Хотел встать, а встала Ева.
- Любимые друзья! - Бокал в ее руке дрожал. Дрожали и колыхались возле нее цветные чужие одежды, рукава, буфы, лацканы, полы. - Мы все прекрасно понимаем! Наш Фюрер переутомился! Такая трудная война... так тяжело... так...
- Заткнись, - раздельно сказал он, и она услышала.
Выше подняла бокал. Рука дрожала.
И вдруг перестала дрожать.
Ева превратилась в ледяную статую. В богиню Фрикку.
Один, гляди на свою достойную супругу, Один. Она не подведет в последний час.
Ледяные губы раскрылись. Ледяное дыхание вылетело наружу.
- Мы храбры. Мы сильнее всех. Пусть война грохочет в Берлине. Мы еще возьмем реванш. Мы еще... - Лицо стало цвета льда. - Выиграем эту войну!
Народ встал и зааплодировал.
Аплодировали стоя мундиры и гимнастерки. Пояса и чулки. Сорочки и кальсоны. Бусы и перстни. Носки и башмаки. Сапоги и воротнички. Облаченье рукоплескало, а люди истаяли. Разошлись дымом. Рассосались болячками. Сгорели. Сожглись.
Там, во дворе, поверх Бункера; под солнцем и ветром.
Апрельские почки дрожат, распускаясь. Ева говорит. Что, она сама не понимает. Пусть мелет что хочет. Надо выпить. Надо закусить. Ешьте, дорогие гости! Пока еще жадно раскрывается глотка, трясется кадык. Где их дети, крикнул он? Так вот же, вот! Она ответила. Она показывает рукой на дверь.
И дети входят.
Они входят чередой, вереницей. Вглядеться в их лица! Упасть на дно их глаз. Приказ Фюрера. Не слышат?! Он слышит, как голуби ходят там, наверху, по влажной земле. Как лезут наружу клейкие зеленые листья тополей. Жизнь. Она было до него и будет потом. Воронки войны зарастут травой. Тогда к чему было все?
Дети все входили и входили в дверь, и он устал считать их по головам, как скот. А они все шли и шли. Целый зал. Целый барак. Целый концлагерь.
Дети заняли все свободное место в свадебном зале. Глаза Евы округлились, в них снятым со студня жиром плавал мерзкий ужас. Медленно закрылась дверь. Если он бредит, о мой Бог, прерви, разруби этот бред.
Дети открыли миленькие ротики и запищали, галчата в гнезде:
- O, du lieber Augustin, Augustin, Augustin!
Гитлер беспомощно оглянулся на Еву.
Ева застыла ледяной статуей.
Он обвел глазами гостей.
Офицеры превратились в ледяные горы.
Он пытался заглянуть туда, дальше, за снежные головы и ледяные затылки. Бесполезно. Ничего не видно. Дети заслонили все.
Дети старательно пели "Августина", отчетливо и жестко артикулируя, плотно, со вкусом выговаривая простые слова, правильно, безупречно интонируя -- они пели как взрослые, они пели как старики, и его охватил ужас. Это не дети! Не его дети! Неужели Ева сделала столько абортов?!
Он жалко вытянул вперед руку. Потом поднял выше. Еще выше. Он хотел жестом прогнать детей, а получилось, он салютовал им их древним обрядовым жестом, он же сам и выдумал его, и насадил повсюду в Рейхе: хайль! Славьтесь, нерожденные дети! Славьтесь, живые! Слава замученным! Слава убитым!
- Хайль, - пусто, ледяно, глазами навыкате уставившись в пустое пространство, шепотом сказал он.
Дети взялись за руки и медленным, диким хороводом пошли вокруг изысканно сервированных свадебных сумасшедших столов.
Опустил глаза. У него на плече, на заляпанном майонезом, с мокрыми пятнами шнапса, жестком как сталь мундире белым снежным погоном лежал Евин кружевной носовой платок.
[интерлюдия]
Так говорит Хельга Геббельс:
Генрих, мое солнце!
Может быть, я неправа: я так и не послала тебе мой ответ на твое письмо. Сейчас мне кажется, что я непременно должна была его послать; его можно было бы дать доктору Мореллю, он сегодня покинул Берлин, и доктор смог бы передать письмо тебе. Но, ты знаешь... я взяла и перечитала то, что написала тебе; и меня разобрал смех, а потом меня охватил стыд. Ты всегда говоришь мне не о простом, а о сложном, о том, над чем надо много думать, что требуется глубоко осмыслить, а я, вечная торопыга, я ведь привыкла всегда всех поучать, тыкать носом, и я понимаю: я ответила тебе совсем не так, как хотела, и не такой это ответ, которого ты ждал. И вот я решила хорошенько подумать - у меня для этого есть время, мне некуда спешить. Нынче днем мы перебрались в убежище, это такой подвал прямо под самой рейхсканцелярией. Тут много света, но жуткая теснота, не развернуться; а если спуститься ниже, там кабинет отца и каморки телефонистов. Я не знаю, можно ли звонить оттуда в город, и не знаю, есть ли сейчас телефонная связь. На Берлин бесконечно падают бомбы, все время налеты, пушечные обстрелы, и нам мама объяснила, что здесь, под землей, мы в безопасности, и тут можно переждать это тяжелое непонятное время. Я подслушала разговор взрослых: они говорили, что можно улететь отсюда на самолетах, а потом папа мне сам сказал, чтобы я была наготове - если вдруг придется срочно бежать, чтобы я помогла мамочке собрать младшеньких, и мы все, возможно, улетим из Берлина на юг.
Я буду перечитывать твое письмо, обдумывать каждое слово, и я хочу писать тебе все время - так же, как ты писал мне тогда, когда я болела...
Я хочу отсюда улететь! Я страдаю от постоянного яркого света; он ослепляет меня, я закрываю глаза, а свет пробивает насквозь веки, такое чувство, что у тебя в голове солнце, а из глаз наружу бьют лучи. Свет погружает меня в состояние, похожее на сон или бред: я вижу корабль, на котором мы плыли в Америку; и будто бы я вместе с твоей семьей, и мы сидим в шезлонгах на палубе, я, ты и Анхен, и глядим на бескрайний океан. Океан вокруг нас, он везде, и сверху и снизу, от воды исходит мягкий спокойный свет, волны переливаются, как перламутр. И мы тихо качаемся на волнах и будто застыли, не плывем никуда, замерли. А ты смотришь на меня, улыбаешься и тихо, чтобы только я одна слышала, шепчешь мне: это только кажется тебе, что мы стоим, на мы плывем, правда плывем, плывем к нашей далекой цели. К какой цели, спрашиваю я тебя. Анхен молчит. Я молчу. Мы обе ждем твоего ответа. А ты тоже молчишь.
К нам сейчас заходил папа, он спросил, как мы себя чувствуем, и велел нам спать. А я не хочу спать. Я увязалась за папой и вышла из спальни; папа велел мне помогать малюткам и маме. Папа говорит: сейчас много всего поменялось, - и спрашивает: могу я рассчитывать на тебя? А я спрашиваю его: ты теперь будешь приказывать мне? А он отвечает: нет, Хельга, больше никогда не буду. Генрих, это не значит, что я взяла над папой верх! Никакая это не победа. Ты когда-то сказал мне: это глупости, взять верх над своими родителями. Надо просто быть самим собой и уметь ждать. Видишь, ты был прав! Еще недавно я просто не могла выносить отцовского взгляда, этой его противной занудной интонации, с которой он делал выговоры Гюнтеру, господину Науману, мне! А нынче мне жаль его. Знаешь, лучше бы он наорал на меня.
Пойду-ка я спать. Путь отец думает, что я послушалась его. Анхен бы не похвалила меня. Но ведь ты поймешь меня, всегда поймешь! Печаль сжимает мне сердце. Уж лучше бы мы остались там, наверху, на земле, под обстрелом...