Беллона - Крюкова Елена Николаевна "Благова" 38 стр.


...Появлялась Блонди. Не одна, а со щенком. Помнишь Блонди? Внучка Берты. Блонди рычала и лаяла, потом заткнулась, и я захотела отвести ее вниз. Папа запретил появляться внизу без разрешения. А я, решившая быть послушной, я пошла. Я теперь решила быть послушной девочкой. Я хотела проводить Блонди к фройляйн Браун, но вдруг вспомнила, что Блонди плохо к ней относится. Мы с Блонди сидели рядом в комнатенке и ждали. Блонди на всех, кто заходила к нам в комнатку, злобно рычала, и это было так странно и даже страшно. А потом явился господин Гитлер, и Блонди покорно пошла с ним. Господин Гитлер заявил мне: ты можешь ходить здесь, под землей, везде, где пожелаешь. Я не спрашивала его об этом, он сам завел этот разговор. Может, я воспользуюсь его разрешением. Знаешь, тут, внизу, все такое странное; я встречаю знакомых, а у них совсем другие лица, другие голоса, и я их не узнаю. Я вспомнила знаешь что? Как ты мне говорил, что после болезни ты не мог никого узнать в лицо. Я смеялась тогда над тобой, а теперь я все, все понимаю. Я сама сейчас как после болезни. Эх, если бы сейчас искупаться, поплавать в море с Людвигом! Слушай, а ты знаешь, сколько лет живут дельфины? Я забыла. Знаешь, я сочинила рассказ про Людвига, про то, как он спас мальчика. И в рассказе не все, как оно на самом деле было; я кое-что присочинила сама. Я так хочу тебе этот рассказ показать. Когда я его писала, я пыхтела над каждым словом. Вот пишу тебе, а мысли все куда-то разбегаются, и я решила, завтра буду писать тебе только самое главное, а то ты будешь читать эту мою скукотищу и хохотать надо мной, какая я глупенькая. Я сейчас хочу просто сидеть и говорить с тобой, но тебя нет рядом, и я царапаю на бумаге эти слова, но и то хорошо; я воображаю, будто мы с тобою в нашей милой беседке в Рейхольдсгрюне, и ты улыбаешься мне, и я говорю с тобой и слышу твой голос опять. И вдруг эта картинка куда-то пропадает, и передо мной снова корабль и океанские волны... И опять мы не плывем, мы замерли на месте, а ты снова улыбаешься и качаешь головой: нет, мы плывем, плывем, просто это так незаметно. А откуда ты знаешь, плывем мы или стоим? Сердце замирает, когда подумаю о том, что ты читаешь мой рассказ; только ты сможешь его оценить и понять, есть у меня талант или нет. А что важнее: дар или умение? А какие темы наиболее интересны людям? Папа признался мне, что, когда он был такого же возраста, как я, он сидел и писал бесконечно и измарал кучу бумаги, и все напрасно, ведь в таком юном возрасте нельзя еще понять, чем живут люди, что им особенно дорого и важно, и надо всегда помнить, как Гете говорил в "Фаусте": "...Кто мыслью жалок, сердцем скуден, крадет бездарные слова - пуста по-прежнему дурная голова, не отличишь и праздники от буден". А мне на память вот что сейчас приходит: "Когда большое чувство в сердце втеснено, главнее всех и горячей оно!" Этот мой рассказ родился потому, что я Людвига очень люблю. Я люблю его более всех, всех живых людей и зверей в целом мире, хотя он только морской дельфин. Он ведь вылечил тебя.

Снова приходил папа. Он уверил нас, что с нами все будет прекрасно.

По Вильгельмштрассе сегодня проходили русские танки. Все только это и обсуждают. А еще я слышала, что президента Геринга уличили в государственной измене и сместили с поста.

С нашей мамой плохо, она жалуется на боли в сердце, и мне постоянно приходиться заботиться о малышах. Все мои сестренки и братишка стараются меня слушаться и вести себя хорошо. Папа посоветовал мне разучить с маленькими две песни Франца Шуберта. Для начала я спела им ту, которую ты больше всего любишь у Шуберта; а они за мной повторяли мелодию. Потом я немножко почитала им наизусть из "Фауста"; у них сделались необычно серьезные личики, и они слушали крайне внимательно. Малышка Хайди, она ничего не смыслит, она думает, что это какая-нибудь английская сказочка. А Хельмут взял да и спросил: а может к нам ко всем Мефистофель прилететь? А знаешь, что мы все стали делать после этого? Ну это мы не все сразу, хором, придумали, это предложила я, а все меня поддержали. Я думала сначала, что это будет вроде такой развлекательной игры для малюток. Каждый из нас загадывал, о чем бы попросил Мефистофеля! Я загадывала вместе со всеми детьми, а потом вдруг испуганно спросила себя: что же я делаю? И объяснила детям, кто такой черт Мефистофель, и что его не надо ни о чем просить, даже если он вдруг предстанет перед нами. И я сложила руки и велела детям помолиться; и они помолились вместе со мной, как нас учила бабушка.

И вот, когда мы молились, к нам в комнатку зашел папа. Он молчал, стоял и слушал. А у меня будто горло ватой забило, я молиться уже не могла. Нет, ничего он такого грубого не сказал, и не насмеялся, нет. Он так на нас на всех глядел, будто тоже хотел встать на колени и помолиться вместе с нами. Я-то раньше не понимала, почему люди делают вид, что молятся, если они совсем не верят в Бога. Вот я не верю, и мое неверие твердо. Но перед глазами детей я молилась так, как бабушка когда-то; так, как если бы верила в Бога по-настоящему. Генрих, ведь ты меня уже спрашивал об этом, в последнем твоем письме: верю ли я в Бога? В том неотправленном письме я ответила тебе, я так и написала тебе откровенно: не верю, - легко, будто сама смеясь над собой. И сейчас я твердо повторяю тебе: не верю. Тут, под землей, я это поняла раз и навсегда. И вот странно: в Бога-то я не верю, а в дьявола, значит, верю? Это искушение? Я чувствую себя будто облепленной грязью. Почему я молилась вместе с детьми? Потому что мне захотелось умыться, вымыться в чистой воде... чисто вымыть с мылом грязные руки. Не знаю, как тебе объяснить. Поразмышляй над этим, ладно? Ты как-то все умеешь соединить или распутать. Ты всегда умеешь все убедительно сплести или, напротив, расставить по полочкам. Я помню, как ты сказал мне: надо изучать логику. Я согласна. Я тут решила: когда весь этот ужас закончится и мы вернемся домой, я попрошу папу отыскать мне все книги, о которых говорил мне ты. Я соберу их все и увезу с собой и буду читать, когда мы улетим на юг.

23 апреля 1945

Нам запрещено выходить в сад гулять. В городе очень много людей, раненных осколками бомб и снарядов...

...Люди куда-то исчезают. Я вижу все меньше знакомых лиц. Люди приходят и прощаются с папой и мамой, будто уходят ненадолго. Но больше не возвращаются никогда.

Нынче мама привела нас к господину Гитлеру, и мы все вместе пели песни Шуберта. А папа пытался исполнить на губной гармошке хорал Иоганна Себастьяна Баха соль-минор. Мы веселились. Господин Гитлер пообещал нам, что домой мы вернемся совсем скоро: с юго-запада на Берлин движется наша большая армия, много танков.

А папа объяснил мне, что президент Геринг вовсе не изменник родины; просто он думает, что мы, кто скрылся в подземном убежище, не можем отсюда ни с кем наладить связь. Но это не соответствует истине. Папа сказал еще, что вокруг нас, как крысы, развелись предатели и трусы.

Нет. Трусы не все. Я трижды сегодня спускалась вниз, в комнаты правительства; и я видела там министра фон Риббентропа. И я услышала, как он просил господина Гитлера и папу: я не хочу отсюда уходить, пожалуйста, оставьте меня здесь, рядом с вами. Папа разъяснял ему что-то так долго и терпеливо, а господин Гитлер жестко и коротко сказал, как обрубил: от дипломатов нынче никакой пользы, лучше возьмите в руки автомат, и это будет самая прекрасная дипломатия. Когда фон Риббентроп выходил из комнаты, у него по лицу текли слезы. А я стояла у двери, как приклеенная, и не могла приказать себе отойти в сторону.

И вот я подумала: а правда, какая же польза от нас? Что касается меня, я осталась бы с родителями, а малышей надобно отсюда увезти. Они такие тихие, в игрушки не играют. Мне больно глядеть на них.

Если бы хоть на минуточку увидеть мне тебя и говорить с тобой! Мы бы точно смогли придумать что-нибудь. Ты бы обязательно придумал! И я даже знаю, что. Ты бы придумал, как вызволить отсюда малюток и отвезти их к нашей бабушке. Как мне объяснить это всем?! Не знаю...

(несколько раз, очень тщательно зачеркнуто) 25 апреля 1945

Я сержусь на маму. Она сказала мне, что попросила доктора Швегерманна дать мне такую таблетку, от которой спят целые сутки. Мама считает, что у меня нервы не в порядке. Ложь! Я просто не все понимаю, как надо, а по-хорошему мне ничего никто не объясняет. Нынче господин Гитлер на кого-то так сильно, страшно кричал, а я просто спросила, на кого он так орет; а папа в ответ наорал на меня. Мама рыдает и молчит. Что-то плохое произошло. Хельмут ходил в нижние комнаты и там услышал, что говорила секретарь-машинистка фройляйн Кристиан: Геринг - предатель. Но мы все уже знаем, что это неправда; зачем же ее повторять?! Странно то, что он не может никого прислать за нами, а я-то видела тут совсем недавно генерала Грейма с его женой Ханной: они прилетели на самолете с юга. Это значит, отсюда можно улететь! А если самолет будет маленький, можно договориться посадить только одних малюток, без Хельмута. Хельмут так и сказал: я остаюсь с папой, с мамой и с Хельгой, а Хильда полетит с малышами и будет о них заботиться. Я согласилась с этим, а может, зря, ведь было бы лучше, если бы Хельмут тоже улетел. Я слышу ночью, как он плачет в подушку. А днем он такой молодчина: всех смешит веселыми шуточками и играет с Хайди, подменяя меня.

Генрих, вот лишь теперь я поняла, какое горячее чувство любви у меня в груди - к Хельмуту и к сестренкам! Вот еще чуть-чуть они подрастут, и ты сам увидишь, какие они! Они настоящие друзья, хоть еще такие маленькие! Снова я вспоминаю, как ты сказал мне: как это превосходно, что у тебя пятеро младших, ты впятеро счастливая, а я с Анхен только вдвое. Как я их люблю... А сейчас прилетел, сказали, еще самолет, он сел на аэродроме Ост-Вест...

Генрих! Я видела твоего отца! Он здесь, с нами рядом! Сейчас все расскажу тебе! Он спит сейчас. Он ужасно устал. Он прилетел на каком-то непонятном смешном самолетике и сказал нам так: "Я приземлился на головы русским". Сперва его не узнал никто - в бороде, в усах и в парике, да еще в фельдфебельской форме. Только одна Блонди его узнала; она обнюхала его, поднялась на задние лапы, передние положила ему на грудь и радостно била хвостом. Так сказала мне мама. Я побежала к нему, а он - только представь себе! - хотел поднять меня на руки, как в былые времена! Будто я маленькая! Мы так хохотали! Он рассмотрел меня и грустно сказал: "Ты вытянулась, как стебелек без света".

Мама велит мне заканчивать письмо, потому что его сейчас могут взять и передать.

А я не знаю, как завершить: я толком тебе еще ничего не сказала...

Генрих, а я... (эти два слова тщательно зачеркнуты, но их можно прочитать)

Почти на час прекратился обстрел. И мы вышли в сад. Наша мама беседовала с твоим папой. А потом у нее заболело сердце, и она сказала, что посидит и отдохнет молча, одна. Твой папа отыскал весенний нежный крокус и преподнес его мне. Я спросила его, что будет с нами. Он ответил: "Я хочу вас отсюда забрать". И говорил еще, что ему надобен другой самолет, и, когда он добудет его, он прилетит за нами всеми и за нашей мамой. "А если я не вернусь, значит, меня сбили. Тогда сами выйдете на волю из-под земли. Вас должен вывести верный сахиб". Я видела: мама кивнула ему. У мамы лицо просияло изнутри. Твой папа сказал мне: не бойся ничего.

И я задала ему вопрос: что с нами со всеми будет - с моим отцом, с твоим дядей Рудольфом, со всеми немцами, и что же будет с ним самим, если вдруг он попадет в плен? И он ответил мне так: если игрок ошибается, его удаляют из команды. И еще сказал так: твердо помни - команда, если даже исчезает игрок, все равно продолжает игру. И я не удержалась, я спросила: а как же будет продолжаться игра, если погибают все игроки? Если все вокруг разрушили, уничтожили, взорвали? Если о всеобщей смерти все время говорят по радио? Мама услышала этот вопрос и изругала меня. Назвала твердолобой и нечуткой. А твой папа улыбнулся, взял маму и меня за руки и весело сказал: "Девочки, не ссорьтесь, в Германии ведь наступает время женщин, а женщин, как известно, победить нельзя".

Я ухитрилась на несколько минут остаться с твоим папой наедине. И я... знаешь, Генрих, я нарушила нашу клятву. Я вынула из тайника "Трубку" и сказала: "Возьмите ее". А он ответил: "Я подумаю".

Опять обстрел начался...

28 апреля 1945

Нынче двадцать восьмое апреля. Нас обещают вывезти через пару дней. Или мы уйдем отсюда сами. Я сообщила об этом малышам. Они тут же стали укладывать игрушки. Как им худо здесь! Под землей они долго не выдержат.

Мама только что закончила писать письмо нашему старшему брату Харальду. И попросила меня показать ей мое письмо тебе. А я говорю: я его уже отдала. Как мне стыдно. До сих пор я никогда не обманывала маму.

На одну минуту я прибежала вниз, к твоему отцу, и спросила его так: "Нужно ли мне написать в письме Генриху что-то такое важное, ну, что люди пишут друг другу, когда знают, что больше в жизни не встретятся?" И твой отец так ответил мне: "Напиши. Мало ли что может быть. Ты уже взрослая. И ты понимаешь, что ни я, ни Фюрер, ни твой отец - никто из нас не может поклясться, что обязательно, во что бы то ни стало спасет вас. Есть вещи, которые не в нашей власти". Он крепко поцеловал меня. Я спросила его: "А "Трубка"? Он усмехнулся и сказал: "Оставь эту игрушку себе". Я поняла все. Он не смог отобрать у меня последнюю надежду. А может, просто подумал о том, что здесь не надо оставлять ничего.

Твой папа смотрит правде в лицо. Давай простимся. На всякий случай. Я сейчас отдам это письмо. Потом отправлюсь наверх, к малюткам. Я ничего не скажу им. Прежде мы были все мы, а теперь, с этого мгновения, есть они и я.

Генрих, а ты помнишь, как однажды в нашем саду, в Рейхольдсгрюне, мы с тобою убежали и прятались среди деревьев всю ночь? Ты помнишь, что я сделала тогда? И тогда тебе это не понравилось. А если бы я то же самое сделала сейчас? Ты сказал мне тогда: целуются только жалкие девчонки... А теперь? Можно, я воображу себе, что я это снова сделала? Не знаю, как ты на это посмотришь... но я уже... вообразила это... И так на душе светло, так прекрасно, что у меня есть это воспоминание; и это чувство к тебе, с той самой поры, когда мы с тобой когда-то давно, в детстве, увиделись впервые. Мы выросли. И чувство выросло с нами. Я чувствую теперь то же самое, что твоя мама к твоему отцу. Я всегда так восхищалась ими!

Не думай, я не предательница. Я никого не осуждаю. Я люблю своих папу и маму. Я знаю, что мы будем все вместе.

Я не такая уж сильная, какой хотела бы быть... Но в моей душе - Гете...

Нельзя уйти. Нельзя остаться.

От стражников ты ускользнула -

Бродяжка, во поле уснула...

Сума пустая за плечом,

Больная совесть ни при чем...

А за тобою по пятам -

Бандиты, воры... тут и там!..

Генрих...

Как ярко я вижу

Глаза его его, стан...

Лик милый все ниже...

Прижаться б к устам!

И шепот все глуше... -

О сердце, ликуй! -

И нежную душу

Сожжет поцелуй...

До жара, до дрожи -

Всем сердцем - люби!

Да разве ты можешь

Уйти от судьбы?

Генрих... о Генрих...

Когда буду отдавать это письмо, расцелую твоего отца.

Хельга. *

_______________________________________________________________________________

* Перевод автора

[иван и гюнтер последний бой]

В сером дыму, в дырявых коронах руин было непонятно, кто, куда и зачем стреляет.

Нет. Все было понятно. Понятнее некуда.

Стреляли с двух сторон: с одной -- гуще, злее, дробнее, веселее, с другой -- реже, обреченней, а потом вдруг опять -- четкие, сухие строки огня.

С одной стороны команды раздавались на русском языке; с другой -- молчали.

С одной стороны орали как резаные, с другой -- дрались: молча, ожесточенно.

Было понятно, что у другой стороны не хватит ни патронов, ни мужества, ни злости.

Хватит -- отчаяния. Лишь отчаяния одного.

Как можно налить в каску отчаяние -- и выпить его? И захмелеть, так захмелеть, чтобы ничего уже не помнить; чтобы не помнить, не знать, как твоя смерть подкрадывается к тебе, как, раскинув руки, ты пойдешь -- грудью на огонь -- и, да, ты умрешь, от этого умирают, пули ведь не целуют тебя, а прошивают тебя, навек застревают в тебе, и не будет уже никакого полевого хирурга, что пулю из тебя извлечет, рассечет залитое кровью твое живое мясо скальпелем и выудит из тебя дрожащими, красными липкими пальцами твою смерть. Враки! Он уже не вынет из тебя твою смерть; она уже в тебе, хоть еще и вне тебя. Она уже летит к тебе, и этот полет ни ты, ни кто другой не смогут остановить.

- Макаров! Ты чего! Впереди рейхстаг!

Иван обернулся на крик, вытер лицо кулаком. Размазал по нему сажу и грязь. Белки горели бешено.

- А чего я?!

- Отдохнуть захотелось?!

- А тебе-то чего, больше всех надо?!

Оба, Иван и друг его, лейтенант Корнилов, орали друг на друга -- ни для чего, ни зачем: взбодрить, напугать, исхлестать руганью, чтобы усталость криком смыть, чтобы -- страх в себе убить: страх быть убитым в последний день войны.

"Вот, сподобились биться-рубиться, когда многие наши -- уже птичек ртами ловят, в эшелонах на Восток трясутся! А мы..."

Не удалось додумать, до пепла искурить мысль. Бросил ее на землю, недокуренную папиросу. Развернулся. Еле увернулся от близко летящего свиста.

На войне он привык к тому, как гадко и остро свистят пули.

Остро и резко.

Резко и просто.

Просто и рядом.

Рядом и...

Он вытаращил глаза. Прямо на него бежал солдат.

Немец бежал.

И у немца глаза вытаращены.

Иван глядел на бегущего немца, в лицо ему.

Ему почудилось: на себя глядит.

"Зеркало. Мое зеркало".

Секунды стучали, в них вмещались века.

Пули свистели. Стреляли наши. Стрелял враг. Стреляло небо. Стреляла земля.

Он думал, что он привык на войне к смерти.

Бежал навстречу немцу.

И немец бежал к нему. Все быстрее и быстрее.

Неотвратимо -- бежал.

"Куда он? Куда мы?! Зачем?!"

Все ближе Иван видел лицо немчика. Молоденький совсем. Ребенок. Щеки ввалились.

Все быстрее и быстрей.

"Этого быть не может. Чтобы мы..."

Гюнтер ничего не видел в дыму.

И, чтобы видеть, чтобы разом все кончить, он выскочил из-за руин и побежал.

Сначала медленно. Потом живее стал перебирать ногами.

Ноги обрадовались бегу.

Глаза устали щуриться, ища цель, руки устали стрелять. Все тело устало. Сердце устало? Не было сердца. Уже не было. Что же тогда билось внутри?

Почему он выбежал из укрытия? Побежал вперед, грудью вперед?

Почему в крови умер страх? Улетело, испарилось чувство собственной жизни -- и осталось разлитое под чугунным небом, растворенное в железном дыму, как в кислоте, чувство: скорей бы, все равно?

Назад Дальше