Он бежал, автомат в руках, штык направлен вперед, и вся жизнь направлена вперед, к быстрому, вот сейчас, еще немного, концу. Смерть не железная. Смерть живая. Она еще живее жизни. Последний вдох! Нет, еще не последний.
"Сейчас добегу и воткну в него штык. Страшно? Да. Страшно. Но я устал. Я очень устал. Я. Больше. Не могу".
Совсем близко Гюнтер увидел лицо русского солдата.
Оно полоснуло по нему наискосок, разрезало его молнией, разрубило саблей пополам: он узнал это лицо.
Иван понял: сейчас его проткнут штыком.
Он увернулся и выстрелил.
Попал немчику в плечо. В левое.
Немчик заорал, безобразно распяливая рот. Во рту не хватало резца -- черная дыра крика ли, улыбки. Иван отбросил в сторону автомат и цепко схватил немца за запястья. Железные руки, чугунные глаза. Ему удалось отвести дуло вбок. Очередь прошила небо. Иван стал выворачивать автомат у фашиста из рук. Ему показалось -- кости захрустели. Немец оскалил зубы. Они странно блеснули в дыму, на измазанном сажей мальчишеском лисьем личике. "Ах, злой лисенок, волчонок. Ты моя смерть? Врешь! Это я тебя убью!"
И, как только игла этой мысли прошила его железную душу, - он узнал его.
Узнал -- и ноги подломились. И он потерял один миг.
Миг победы.
Сила на миг ушла из рук, и немец навалился.
Всей тяжестью; всем телом.
Поборол. Повалил на землю. Наступил коленом на грудь. Колено скользило к горлу, давило, душило. Иван беспомощно, бессильно вцеплялся рукой в холод автомата. Все. Немец отшвырнул его прочь, на пылающие камни. Ему холодно, он дрожит, а камни горят. Жизнь, я еще живу. Жизнь, я прощаюсь с тобой? Черт! Я его убью!
Теперь убью. На этот раз.
Он не видел, как немец вытащил из кармана нож. Лезвие выстрелило.
"Ах ты, сволочь!"
Когда лезвие уже беспощадно кромсало тело, а рот орал, приветствуя кровь и смерть, ему удалось сделать это.
Руки протянулись. Через дикую боль. Через липкую ленту чужой слюны, что тянулась из черной, на месте выбитого зуба, дыры. Руки нашли горло. Глотку. Жесткую, как у зверя. Гортань ходила ходуном под ладонью, стиральной доской. В ушах засвистел ветер. Весна, а холод, как зимой. Иван сжимал руки на горле Гюнтера. Гюнтер захрипел. Нож колол тело, и тело корчилось. Иван обхватил ногами ногу Гюнтера, старался одолеть его, повалить -- Гюнтер был сверху, и это было так гадко, его смерть нависла над ним, человек, кого он спас когда-то, пощадил, дурак, навалился на него и безжалостно убивал его. И так больно это было.
Нож вошел в тело и нашел внутри сгусток последней боли, и вскрыл его, и из нарыва всей войны вытек наружу лютый страх, и стало пусто, звонко, дико, весело. Как весела пустота, подумал Иван, и вспышка последней мысли осветила изнутри, под черепом, выгиб его лба. Веселье и отчаяние крепко сплелись, не расцепить. Иван давил и давил, стискивал, сжимал и сжимал руки, руки обращались в железные крючья, а немец все колотил и колотил его кулаком с зажатым в нем ножом, все ударял и ударял его острием, из Ивана текла уже не кровь -- красное, дымное небо текло, вытекало из него на пыльные, изгрызенные войной камни, они глядели друг другу в глаза, зрачки в зрачки, и, прежде чем умереть, Иван увидел, как бешеным, зеленым светом вспыхнули два черных дула, два зрачка, изнутри -- фриц узнал его.
Гюнтер, всаживая и вынимая из чужой плоти нож, понимал только одно, знал: надо бить, бить, убивать, потому что в этом-то вся соль и весь смысл войны -- у нее есть смысл, а как же, она не бессмысленна: убивать друг друга надо, необходимо, не все люди ангелы, не все чисты, большинство грязны и отвратны, и пусть мы сами себя пожрем, изничтожим, так даже лучше, не доверять эту великую страшную чистку Богу; была у Него охота возиться с нами, мы и сами справимся! Он бил и бил, колол и колол, вонзал, пронзал, и чужая кровь иногда, если он укалывал ножом слишком глубоко, била, ударяла ему в лицо -- красный фонтан, алый, их, вражеский флаг. Ты, враг на его земле! На его родной земле! К черту! Он превратит тебя в месиво! В красное тесто! Он искромсает тебя на куски! В фарш! Пусть голодные собаки сожрут тебя!
Он не предполагал, что враг окажется таким живучим. Другой на его бы месте давно умер. На его глотке сомкнулись руки врага. Железные пальцы вонзались, врезались в плоть, рвали ее, как зубы. Руки-пасти, руки-клыки. Руки могут быть острее топора, страшнее ножа. Гюнтер хотел завопить -- и не смог: кадык безжалостно вмялся внутрь трахеи, в глотке перекатился железный шар и забил узкую живую трубку, по которой миг назад бежало дыхание; хрипы, бульканье, треск, будто ломались надвое днища огромных черных барж, будто на морозе трещали раздираемые замерзшей влагой доски, поднялись со дна, всплыли на поверхность жизни, он еще не понимал, что сейчас его не будет -- это понимала за него его кожа, его сосуды, его кости, его хрящи. Мозг работал жестко, холодно, хорошо. Какая ясность чистой, летящей мысли. Никакой паники. Никакого безумия. Все прояснилось, выцветшие краски стали яркими, ослепительными. О чем он думал? Он бы не мог сказать, о чем. Ни о чем. Он думал, не думая. Нет, одну мысль он запомнил -- зачем? Для кого? Для себя? Он каждой клеткой тела и каждым хрипом, вырывавшимся из раздавленного горла, осознавал, что -- умирал, и ему сначала показалось это невозможным, а потом он захотел, чтобы все произошло скорее.
Он стал неуклюже заваливаться набок. Черная тьма громадным утюгом надвигалась на него сзади, с затылка. Сейчас утюг навалится на него, притиснет, прогладит, припечатает, приварит, обожжет, сожжет; прожжет в нем дыру, и он сам станет дырой. Странной, в форме человека, черной дырой. Человек, которого он убивал, на минуту одолел его, оседлал, но уже потерял много крови, враз ослабел, и падал сам, валился, орал, стонал, но не разжимал железных пальцев на его горле. Горло смялось. Превратилось в комки, куски плоти. Рвань кожи, лоскуты мяса. Человека так просто разъять на части: он мягкий, он весь из нитей, из волокон. И, разрезав и разрушив, его нельзя сшить заново: смешно и глупо будет трясти головой кровавая тряпичная кукла.
Теперь он был внизу. Лежал. Земля холодила спину. Или обжигала? На него медленно, медленно, страшно, как в страшном сне или в страшном фильме, что крутят в темном табачном зале, где хрустят вафлями и грызут шоколад, и целуются взасос, и тайком курят в рукав, валился израненный враг. Враг тоже умирал, он видел это.
Еще видел.
Слишком близко оказалось лицо врага. Сейчас он выдохнет в меня последний воздух из своих легких, подумал Гюнтер -- и последний, ослепительный ужас, смешанный с абсентовой горечью адского смеха и черного сожаленья, прошел по его телу длинной судорогой и скрутил в горячий комок маленькую, бедную душу: он узнал, кто его убивал и кого убил он.
- Это... ты...
Голоса не было. Глотки не было. Истерзанная трахея волчьим стоном выдавила боль и с густым хрипом вглотнула кровь. Тот, кого он убил, тихо, мирно лег на него. Вытянулся. Придавил к земле всем телом. Со стороны они оба, затихающие, лежащие на земле друг на друге, казались порочной парой, молоденькими любовниками. И всему небу они показывали свою древнюю постыдную страсть. И весь дым клубами, серым покрывалом, рваным солдатским одеялом укрывал их, закутывал, заслонял от посторонних наглых глаз, чтобы они смогли нежно прижаться друг к другу, искупаться в своей любви и в собственной крови, узнать, каково это -- жить на земле однажды, любить, ненавидеть, воевать и однажды умереть. Ведь это такое счастье -- родиться, жить, заледенеть. Это такое счастье. Такое счастье.
[елена дьяк-померанская - ажыкмаа хертек]
Дорогая тетя Ажыкмаа!
Спасибо вам за письмо!
Я все еще никак не привыкну, что почта стала такой быстрой. Раз - и прилетела весточка!
Правда, у нас компьютер уже ломался два раза, и приходилось покупать для него всякие запчасти. Муж смеется: лучше бы купили корову.
Но машины ломаются, а животные заболевают и умирают, нет ничего вечного, и мы тоже ведь не вечны.
Тетя Ажыкмаа, я бы хотела, чтобы мои письма к вам были радостными, а все сбиваюсь на грустный тон. Но это ничего, иногда и погрустить тоже бывает надо.
Сынок Славик в городе все никак не женится, а нам бы внуков, все ждем-пождем. Да все никак. То ли ему девушки хорошие не попадаются, то ли он девушкам не нравится. Ну кому он понравится, скромный да бедный. Девушки сейчас ищут богатых, и чтобы сразу повез их на Канары или куда подальше. А я сыну говорю: ты не теряйся, английский знаешь, денег подкопи и купи билет в Америку, тетя Ажыкмаа тебе вызов сделает. Или как это называется, приглашение?
Я читаю сейчас мало, глаза болят, смотрю прямо в компьютере фильмы. Недавно посмотрела старый американский фильм "Война и мир" с Одри Хепберн в главной роли. Говорят, американцы сняли и наш "Тихий Дон" тоже. Я помню старый "Тихий Дон", наш, с Элиной Быстрицкой. Я тогда смотрела и плакала.
И все время плачу, когда в Новый год смотрю "Иронию судьбы, или С легким паром". Люблю смотреть про любовь.
На пианино играю редко, стали распухать суставы пальцев, это от холода, от того, что приходится в морозы таскать дрова из сарая. Вот, тетя Ажыкмаа, я стала уже тоже старенькая. Самой странно. А с другой стороны, как-то даже спокойно стало. И бесповоротно все.
Муж мой передает вам большой привет и наилучшие пожелания. Мы с ним часто слушаем Второй концерт Рахманинова, еще на советском проигрывателе, на виниловой пластинке. Слушаю и плачу. Я ведь когда-то давно играла этот концерт. Я с ним в Консерваторию поступала. Крепко, крепко целую вас и обнимаю. Славик тоже вам кланяется. Господи помоги вам. Всегда ваша Лена.
Погляди на меня. Ну прошу, пожалуйста, погляди на меня.
Я ведь не хочу тебя убивать. Меня заставляют.
Кто тебя заставляет? Кто?!
Я не знаю. Я не хочу называть имена.
Но тебя будут судить! И ты все скажешь! Даже то, чего не знаешь!
Меня не будут судить. Прошу, на меня посмотри. Неужели так трудно!
Будут! Будут! Тебя осудят и казнят!
Я сама себя казню. Погляди мне в глаза. Я правду говорю. Я не убийца.
А кто же ты тогда?! Кто?!
Погляди мне в глаза, сынок. Я твоя мама. Пусть будет с нами, что будет.
Ты не мама! Ты...
Гляди мне в глаза. Не отводи взгляд. Прости меня. Я не хочу, чтобы тебя казнили другие люди. Лучше я сама.
[дети геббельс и магда]
Я слышала, как мама идет по коридору. Как стучат ее каблучки.
Мама всегда такая изящная. Она очень красивая. Я очень, очень ее люблю.
Да мы все ее любим. Она такая ласковая и теплая! Я люблю класть ей голову на колени, когда она садится на мою кроватку, и тогда она своими остренькими ногтями, выкрашенными в ярко-красный красивый цвет, чешет мне голову. А иногда расчесывает мои русые длинные волосы костяным гребешком. А все мои сестры завистливо смотрят. Каждая ждет, что мама к ней подсядет и так же будет ее чесать, и гладит по головке, и ласково мурлыкать над ухом.
Милая мама! Вот она вошла.
Почему она такая бледная сегодня?
Озирается. Оглядывает наши кроватки. Наши нары.
Мы спим в бункере на нарах, одна над другой. Как в вагоне скорого поезда. Я сплю внизу, а надо мной -- маленькая Хайди. Она у нас самая маленькая. Ей недавно исполнилось четыре годика. Мама ее очень любит, больше всех, но виду не показывает. Чтобы мы все не разобиделись. Мама старается любить нас всех ровно, всем улыбаться. Мы глазами рвем друг у друга ее улыбку. Мы бы и маму порвали на части, и каждый свою частичку прижал к себе и сполна владел ею, да нам ее очень жалко. Ведь она такая нежная.
С нами нежная. Я видела и слышала однажды, как она разговаривала с тетей Трудель, которая у дяди Адольфа работает секретаршей. Мама так на тетю Трудель кричала! Чуть не ударила ее ладонью по щеке. И вся покраснела. А потом, через минуту, краска сбежала с ее щек, и она перед тетей Трудель извинилась. А тетя Трудель стояла в дверях, спиной к маме, а потом обернулась. И на ее глазах блестели слезы. А я в это время стояла за стулом, и мама меня просто не заметила, если бы она меня увидела, может, не стала бы так кричать. Так страшно; мне и правда стало тогда страшно.
Мы все уже лежим в наших кроватках. На нарах. Они застелены чистыми простынями. Всегда чистыми. Тетя Трудель и тетя Инге следят, чтобы у нас всегда были чистенькие постельки. Вот мама подошла к Хельмуту. Почему-то к нему к первому.
И я увидела, как у нее трясутся руки. А на губах улыбка.
За мамой шел человек в белом халате. Мы его не видели в бункере никогда. В белом халате к нам приходил только доктор Кунц. Дядя Хельмут Кунц, тезка нашего братца Хельмута. Он нас слушал через трубочку, не кашляем ли мы, а если кто-то из нас кашлял, дядя Хельмут прописывал нам специальные микстуры, и мы пили и поправлялись.
Мы дядю в белом халате не знали. Впервые его видели.
Тоже доктор?
Хильда и Хедда уже дремали, засыпали. Я видела. Хайди над мной не спала, ворочалась. Она тоже увидела маму и весело закричала:
- Наша мамочка пришла!
Я высунулась из-под одеяла, из-под навеса Хайдиной кроватки.
Я что-то плохое почувствовала сразу. Когда мама подошла ближе. И встала рядом.
От нее исходил холод. Она была будто вся ледяная.
Она смотрела прямо перед собой.
В руках она сжимала кожаный кошелечек. В таких кошелечках дамы носят губные карандаши, пудреницы и подводку для глаз. Такие штучки называются косметика. Мама слишком крепко стискивала своими белыми красивыми пальцами кошелечек. У нее пальцы посинели.
И губы тоже посинели почему-то. Как будто в бункере стоял лютый мороз.
Все проснулись от Хайдиного крика. Хельмут заворочался, как медвежонок, и спустил ноги с нар. Он спал над Хольдой. Хольда младше Хильды и младше меня. Она родилась у нашей мамы третья. Я -- старшая. Мне уже двенадцать. Я хорошо говорю по-английски.
Хельмут потер глаза кулаками, увидел маму, улыбнулся и сказал:
- Мамочка, у нас был тихий час! Мы все немного вздремнули после обеда! Сейчас мы встанем!
Он ловко спрыгнул со своей кроватки, как петух с насеста. Зацепил ногой Хольдино одеяло, и оно сползло на пол. Хольда недовольно заворчала: эй, Хельм, ты чего меня раздел всю?!.. - села в кроватке и стала заплетать свои чудесные, густые русые волосы, и глядела на маму большими глазами, радостно глядела.
Мама всегда была для нас всех такой радостью. Огромной. Особенно, когда мы стали жить здесь, в бункере дяди Адольфа. Снаружи все гремело и грохотало, там взрослые делали свою войну, и она все никак не кончалась, а тут, под землей, было тихо и тепло. Не всегда тихо: когда снаряды взрывались прямо над нами, стены бункера тряслись, и наши самые маленькие, Хедда и Хайди, обхватывали себя ручками за плечики и тихо хныкали: ой, боюсь! Ой, боюсь!
Новый доктор поставил на стул черный портфель. Оглядел всех нас. Его очки спустились на кончик носа. Стали падать. Он поймал их на лету, как бабочку. И они, как бабочка, дрожали у него в руках. Без очков у него были очень растерянные глаза. Они бегали туда-сюда, и зрачки прыгали, а он старался улыбаться, чтобы показаться нам веселым.
Я почувствовала что-то плохое. Очень плохое.
Но мама весело вскричала:
- Детки! Это доктор Штумпфеггер. Он сейчас сделает вам всем уколы! Витамины! Для здоровья!
Маленькая Хайди сморщила носик и заревела:
- А-а-а-а! Не-е-е-ет! Не хочу-у-у-у!
Мама положила руку ей на золотую головку. Потрепала Хайди за щечку.
- Это не укол. Это фокус!
Я видела, какая бледная наша мама. Как снег, такого цвета были ее щеки и шея. Как снег зимой.
- Какой фокус? - спросила Хайди и перестала плакать.
- Простой. - Я видела, как мама старается, чтобы ее голос не дрожал. - Укол, а не больно. Разве вам всем не хочется впервые во всей Германии попробовать -- самим! - безболезненный укольчик?
- Впервые? Во всей Германии? - недоверчиво спросила Хольда. Она уже заплела толстую коску и глядела на нашу маму радостно и недоверчиво.
- Даже во всем мире, - сказала мама.
Я увидела, как у нее на шее расцветают странные красные пятна. Доктор Штумпфеггер раскрыл портфель и вынул из него красивую, блестящую стальную коробочку. Раскрыл ее. Показал нам всем. На дне коробочки поблескивали шприцы. Шесть шприцев. С очень тоненькими, аккуратными иголочками.
Хильда и Хедда, взявшись за руки, шагнули ближе. Им было так интересно поглядеть на шприцы с витаминами, которые делают укольчики без боли. Хедда первая осмелела. Она протянула руку и потрогала пальчиком стеклянный шприц. Ее ручка так трогательно высовывалась из кружевного рукава. Кружева к нашим платьям всегда пришивала мамочка. Она у нас очень хорошо шила. Лучше любой портнихи.
- А это правда витамины? - басом, подражая взрослому, спросил Хельмут.
- Правда, - кивнул доктор Штумпфеггер. - Самые полезные, какие только нашлись в нашей аптечке. У вас с них прибавится сил.
Я видела, я слышала, что он врет. Я хотела крикнуть: "Он врет! Не слушайте его!" - и, чтобы не крикнуть и не испугать маленьких, закрыла себе рот рукой. Мама покосилась на меня. Она все поняла. Поняла мой страх. И то, что я понимала -- это не витамины.
Хедда дрожала в одной ночной рубашечке. Рубашечка тоже была вся обшита кружевами. Мама притянула ее за руку к себе. Задрала ей рукав.
Хедда и пикнуть не успела, как доктор Штумпфеггер уже сделал ей укол. Очень быстро, умело. Он выхватил шприц из стальной коробочки быстрее молнии. Тонкая игла вошла в кожу, как в масло.
- Ну как? - спросил доктор и криво подмигнул малютке Хедде. - Ведь ничего не почувствовала? Ничего?
Хедда хлопала ресницами. На ее лице отражалось искреннее изумление. Она округлила ротик, будто хотела воскликнуть: "О!" И развела руками. И улыбнулась.
Мы все захлопали в ладоши искусству доктора.
Все? Не все. Все захлопали, а я нет.
Я не могла. У меня онемели руки. И все внутри похолодело.
Я чувствовала холодную маму и холод внутри себя. Вцепилась себе в локти. Коленки подскакивали к подбородку. Я ссутулилась на кровати. Мама села на кровать рядом со мной. Она очень прямо держала спину. Она задрала вверх подбородок.
Она не смотрела на меня. Смотрела мимо меня.
А ее рука легла мне на спину, и прожгла меня морозом до кости, до хребта.
Другая мамина рука лежала у нее на коленях. И сжимала кошелечек с косметикой.
Наша мама всегда красиво подкрашивалась, мазала лицо кремами, и поэтому лицо у нее было всегда гладкое и молодое.
Наша мама молодая, красивая, душистая, родная, лучше всех на свете.
Отчего так замерзла она?
А может, это не мама. А кто-то, кто ею лишь притворяется.
От этой мысли мне стало очень плохо, меня затошнило, и я опять прижала руку ко рту.